Фотогалерея :: Ссылки :: Гостевая книга :: Карта сайта :: Поиск :: English version
Православный поклонник на Святой земле

На главную Паломнический центр "Россия в красках" в Иерусалиме Формирующиеся паломнические группы Маршруты Поклонники XXI века: наши группы на маршрутах Поклонники XXI века: портрет крупным планом Наши паломники о Святой Земле Новости Анонсы и объявления Традиции русского паломничества Фотоальбом "Святая Земля" История Святой Земли Библейские места, храмы и монастыри Праздники Чудо Благодатного Огня Святая Земля и Святая Русь Духовная колыбель. Религиозная философия Духовная колыбель. Поэтические страницы Библия и литература Древнерусская литература Библия и русская литература Знакомые страницы глазами христианинаБиблия и искусство Книги о Святой Земле Православное Общество "Россия в красках" Императорское Православное Палестинское Общество РДМ в Иерусалиме Журнал О проекте Вопросы и ответы
Паломничество в Иерусалим и на Святую Землю
Рекомендуем
Новости сайта
«Мы показали возможности ИППО в организации многоаспектного путешествия на Святую Землю». На V семинаре для регионов представлен новый формат паломничества
Павел Платонов (Иерусалим). Долгий путь в Русскую Палестину
Елена Русецкая (Казахстан). Сборник духовной поэзии
Павел Платонов. Оцифровка и подготовка к публикации статьи Русские экскурсии в Святую Землю летом 1909 г. - Сообщения ИППО 
Дата в истории

1 ноября 2014 г. - 150-летие со дня рождения прмц.вел.кнг. Елисаветы Феодоровны

Фотогалрея

Главная страница фотогалереи


В предверии Нового 2014 года и Рождества Христова на Святой Земле

Сергиевское подворье Императорского Православного Палестинского Общества (ИППО): фотолетопись 1887-2010.

 
 
  
 
  
  
  
  
  
 
Интервью с паломником
Протоиерей Андрей Дьаконов. «Это была молитва...»
Материалы наших читателей

Даша Миронова. На Святой Земле 
И.Ахундова. Под покровом святой ЕлизаветыАвгустейшие паломники на Святой Земле

Электронный журнал "Православный поклонник на Святой Земле"

Проекты ПНПО "Россия в красках":
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг.
Удивительная находка в Иерусалиме или судьба альбома фотографий Святой Земли начала XX века
Славьте Христа  добрыми делами!

На Святой Земле

Обращение к посетителям сайта
 
Дорогие посетители, приглашаем вас к сотрудничеству в нашем интернет-проекте. Те, кто посетил Святую Землю, могут присылать свои путевые заметки, воспоминания, фотографии. Мы будем рады и тематическим материалам, которые могут пополнить разделы нашего сайта. Материалы можно присылать на наш почтовый ящик

Наш сайт о России "Россия в красках"
Россия в красках: история, православие и русская эмиграция


 
 
Николай Гумилев - поэт Православия

Часть 1. Глава третья

Поэт в России

I

Так что же произошло? Почему именно Гумилев, в общем, не самый заметный в блистательной плеяде поэтов «серебряного века», занял уже через несколько лет после гибели такое исключительное место в культурной жизни России - тогда как его популярнейшие современники, если и не оказались на периферии читательского внимания, то, все-таки не могли конкурировать с его посмертной славой (Ахматова отмечала, например, «бешенное влияние (Гумилева - Ю.З.) на молодежь (в то время как Брюсов хуже, чем забыт)» (Записные книжки Анны Ахматовой. 1958-1966. Москва-Torino. 1996. С. 624), а Одоевцева простодушно удивлялась превратностям истории, сопоставляя посмертные судьбы Гумилева и Сологуба: «Сологуба забыли "всерьез и надолго". И теперь кажется странным, что когда-то он считался среди поэтов "первым из первых". Сологуб непоколебимо верил и в свою прижизненную и посмертную славу, тогда как Гумилев только мечтал завоевать и ту, и другую. И, надеясь прожить еще лет пятьдесят, не предчувствовал, как близка к нему смерть. И как велика будет его посмертная слава» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 253)? Что же там, в гумилевском наследии, есть такое, что прямо-таки сводит с ума поколение за поколением «его читателей», заставляя одних с неослабевающей за десятилетия яростью каленым железом выжигать все, связанное с именем поэта, а других - с исповедальным энтузиазмом хранить все, связанное с этим именем, как хранят величайшее достояние, святыню?

Вот вопросы, которые уже, примерно с шестидесятых годов, когда советская «гумилевиана» стала очевидным даже для скептиков фактом (и конца ей не предвиделось), превратились из риторики энтузиастов в проблему дляученых-литературоведов - сначала зарубежных, а затем, после 1986 года - и отечественных.

Логика подсказывает, что, отмечая исключительное положение Гумилева в ряду русских писателей ХХ века, следует предположить наличие у него каких-то черт, либо отсутствующих у прочих, либо выраженных не столь ярко.

На этот счет к настоящему моменту в гумилевоведении сложилось четыре версии, которые мы условно можем обозначить как биографическую, формально-поэтическую, тематическую и идейно-содержательную.

Ответы, предлагаемые адептами каждой из них сводятся соответственно к следующим утверждениям.

  • Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку его биография резко выделяется среди прочих писательских судеб некоторыми, импонирующими современному читателю чертами.
  • Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку является непревзойденным мастером стиха, выразившим в возможной полноте специфические особенности новейшего российского поэтического языка.
  • Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку его тематика (прежде всего, экзотического толка) не имеет аналогов в современном русском искусстве.
  • Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку его поэтическое мировоззрение содержит элементы, отсутствующие или слабо выраженные в русском искусстве нашей эпохи, но жизненно необходимые для позитивного самосознания читателя.

Аргументы в пользу каждой версии мы должны рассмотреть, но прежде всего следует отметить, что три первых всегда возникают при изначальномотрицании четвертой, собственно - как прямое следствие подобного отрицания. Дело в том, что целый ряд мемуаристов и исследователей, не отрицая наличия «феномена Гумилева», придерживаются, в то же время того мнения, что, при всем том, покойный поэт был, выражаясь корректно.., не совсем умным человеком. Вариант: наивным. Еще вариант: не оченьобразованным. Еще вариант: не интересующимся ничем, кроме формальных аспектов теории искусства. В подтверждение приводятся очень серьезные аргументы, заключенные, как правило, в свидетельствах авторитетных современников Гумилева.

В. Ф. Ходасевич: «Он был удивительно молод душой, а, может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец - в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не надевал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 205).

Э. Ф. Голлербах: «Упрекали его в позерстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом - забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические «фантазии». Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь. Из-за деревьев порой не видел леса: стихи заслоняли поэзию, стихи были для него дороже, чем поэзия. Он делал их, - мастерил» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 15).

А. В. Амфитеатров: «Он был именно цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 239).

Н. М. Волковысский: «...В сущности, кроме поэзии его ничего не интересовало по-настоящему. По всем самым острым вопросам жизни он скользил рассеянным взглядом: общественность, политика, гражданская война, удушье окружающего - все это как-то мало его задевало» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 337 ("Русский путь")).

А. А. Блок: «...Н. Гумилев и некоторые другие "акмеисты", несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу» (Блок А.А. Собрание сочинений: В 8 т. М-Л., Т. 6. 1962. С. 184).

Из всего этого и следует: не великого ума муж был Николай Степанович, а посему никаких особых истин-откровений в его произведениях ожидать не приходится. Но, с другой стороны, если эти произведения так интересуют читателей, то... за счет чего? - и далее начинаются построения...

II

До каких пределов личность автора может воздействовать на читательское восприятие текста? Для того, чтобы почувствовать всю актуальность этой проблемы попробуем оценить сначала следующее стихотворение:

Ходил он от дома к дому,
Стучал у чужих дверей
Со старым дубовым пандури,
С нехитрою песней своей.
А в песне его, а в песне
Как солнечный блеск чиста
Звучала великая правда,
Возвышенная мечта.
Сердца, превращенные в камень,
Заставить биться сумел.
У многих будил он разум,
Дремавших в глубокой тьме.
Но вместо величья и славы
Люди его земли
Отверженному отраву
В чаше преподнесли.
Сказали ему: "Проклятый!
Пей, осуши до дна...
И песня твоя чужда нам,
И правда твоя не нужна!"

Первое впечатление от приведенного стихотворного текста - скорее положительное, хотя, конечно, нельзя не отметить избыток наивно-прямолинейного романтизма, придающего стихам ясно ощущаемый мелодраматический оттенок, травестирующий в глазах взрослого читателя в общем достаточно актуальную как для русской, так и для мировой поэзии тему «непонятого пророка». Не вызывает сомнений темперамент автора, его искренность, но вернется к этому стихотворению разве что «юноша бледный со взором горящим» (стихотворение и было напечатано в «Детском чтении для сердца и разума» (1901. № 1)), зрелый же читатель, искушенный в смысловых и поэтических тонкостях «золотого» и «серебряного» веков русской поэзии лишь улыбнется, да перелистнет страницу, благо и автор - поэт, скрывшийся под экзотическим псевдонимом Солуэло - неизвестен никому.

Теперь раскроем псевдоним.

Солуэло - это Иосиф Виссарионович Джугашвили, более известный под именем Сталина.

Узнав сие - не правда ли? - и не только «юноша бледный» бросится перечитывать звучные строфы...

Не стихи сделали Иосифу Виссарионовичу имя. Известен он широкому кругу российских читателей стал благодаря совершенно другой деятельности. Однако, история жизни Иосифа Виссарионовича, его, так сказать, «труды и дни» оказались настолько актуальными для всего прогрессивного и прочего человечества, тем более - для российской его части, что самое имя его придает чрезвычайную дополнительную содержательность всему, с ним связанному, в том числе - и написанным в юности стихам.

Нечто подобное и пытались и по сей день пытаются утверждать некоторые историки «серебряного века», раскрывая причины популярности поэзии Гумилева. Здесь имеет смысл пойти с козырного туза и привести мнение не абы кого, а самого Осипа Эмильевича Мандельштама: «...Он (Гумилев - Ю.З.) был замечательный человек, я только теперь понял. При его жизни он как-то мешал мне жить, давил меня. Я был несправедлив к нему. Не к его стихам, а к нему самому. Он был гораздо больше и значительнее своих стихов» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 162-163). Это-то и значит: личность Гумилева, жизнь его и, тем более, его смерть настолько поразили русских (и прочих) читателей, что какую-бы ерунду он ни писал - тем более, что даром бойкой стихотворной речи был одарен несомненно - все встречалось читателями «на ура» - не потому что стихи были очень уж хороши, а потому, что это были стихи Гумилева.

Насколько это соответствует реальному положению вещей?

«Гумилев был поэтом, сотворившим из своей мечты необыкновенную, словно сбывшийся сон, но совершенно подлинную жизнь, - пишет А. И. Павловский. - Он мечтал об экзотических странах - и жил в них; мечтал о немыслимо-ярких красках сказочной природы - и наслаждался ими воочию; он мечтал дышать ветром моря - и дышал им. Из своей жизни он, силой мечты и воли, сделал яркий, многокрасочный, полный движения, сверкания и блеска поистине волшебный праздник» (Павловский А. И. И терн сопутствует венцу... // Гумилев Н.С. Капитаны. Н. Новгород, 1991. С. 6-7).

Спорить с этим - не то, чтобы нельзя, но как-то не хочется: жизнь, чего там говорить, получилась не самая скучная.

Он, безусловно, великий поэт...

Но он еще и очень талантливый человек. Талантливый безудержно, так что - через край.

За что бы он ни взялся - порой весьма далеко отстоящее от поэзии - всеудается. Самые дикие, безнадежные предприятия - вроде попытки издания в 1907 году в Париже (!) литературно-художественного модернистского журнала (!!) на русском языке (!!!) - обращаются его усилиями в нечто оригинально-значительное. «Зачем Гумилев взялся издавать "Сириус"? - гадала тогда же, в 1907, Аня Горенко, девушка также не без фантазии, но, конечно, менее буйной, нежели у ее будущего мужа. - Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев перенес наш Микола и все понапрасну!» (Стихи и письма: Анна Ахматова; Н. Гумилев // Новый мир. 1986. № 9. С. 205). Анна Андреевна, как совершенно ясно сейчас, ошибалась - не понапрасну. И дело не только в том, что три тощих томика «Сириуса» ныне - украшение крупнейших библиотек и гордость коллекционеров-библиофилов, но и в том, что детище Гумилева не забыто и историками литературы: о «Сириусе» пишут статьи - и правильно делают, ибо за трогательными розовыми корочками этого полудетского журнала отчетливо видны классические очертания великого и непревзойденного маковско-гумилевского «Аполлона».

А в 1913 году Николаю Степановичу вдруг захотелось организовать этнографическую экспедицию Российской Академии Наук в Северо-Восточную Африку. Правда, была маленькая загвоздка - к Академии Наук, тем более к ее географическому отделу Гумилев никакого отношения не имел. Он был студентом филологического факультета Университета. Но это не беда, - через сравнительно небольшой период времени Гумилев уже плыл за академический счет к берегам Эфиопии, правда, оставаясь безутешным оттого, что его самая заветная мечта - присоединение к России (или хотя бы «к семье цивилизованных народов») одного особо полюбившегося ему племени данакилей, что жило по нижнему течение реки Гаваша - была все-таки вежливо отклонена Академией. Деньги и соответствующие документы были даны лишь на сбор этнографических коллекций, что Гумилев и осуществил, заполнив экспонатами без малого зал нынешней Кунсткамеры. Сейчас некоторые горячие головы говорят о сопоставимости его коллекции только с коллекциями Миклухо-Маклая, что, конечно, неправильно. Хотя бы потому, что Маклай посвятил жизнь этнографии, а Гумилев работал здесь - хотя и не без блеска - в общем, как дилетант, «по совместительству» с поэтическим творчеством:

Есть музей этнографии в городе этом,
Над широкой, как Нил, многоводной Невой -
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.

О, он мог позволить себе "устать быть только поэтом" - уж больно интересные вещи удавались ему и помимо поэзии!

Он обладает необыкновенным даром организатора. Люди идут за ним охотно, чувствуя мощную энергетическую силу (пассионарность, как позже будет говорить его сын, великий ученый Л.Н.Гумилев), от него исходящую. Он это знает - и в мечтах своих видит себя далеко не «только поэтом». Его деятельность далеко распространяется за пределы только его творчества: среди созвездия художников этой эпохи лишь еще двое такого же, как и он, масштаба - Мережковский и Горький - выполняют подобную организующую роль. «Этот большой поэт и замечательный учитель оказал громадное влияние на всю петербургскую молодежь, - писал Л. Лунц. - Он не был узким фанатиком, каким его любили выставлять представители других поэтических течений. Он, как никто, вытравлял из ученика все пошлое, но никогда не навязывал ему свою волю» (Лунц Л. Неопубликованная статья для второго номера газеты «Ирида». Архив А. Г. Фомина; сообщено В. Н. Вороновичем).

Скажем более: жизнь Гумилева являет для историка литературы весьма большой соблазн - соблазн, так сказать, чистого биографизма. Наглядный пример тому - интересная, прекрасно изданная, богато иллюстрированная книга В. В. Бронгулеева «Посредине странствия земного: Документальная повесть о жизни и творчестве Николая Гумилева. Годы 1886-1913», вышедшая в Москве в 1995 году. Читается книга на одном дыхании, однако, по мере углубления в нее вдруг ловишь себя на мысли, что собственно о творчестве Гумилева речи, не то чтобы не ведется, но - постольку лишь, поскольку результаты сего творчества осмысляются автором как биографические документы - не больше. В конце концов оказывается, что главным «произведением» Гумилева, его chef-d'oeuvr-ом явилась... собственная биография. Строки из знаменитого письма Гумилева к В. Н. Аренс: «Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит картину, как поэт создает поэму?», писанные в 1908 году (Николай Гумилев. Неизданное и несобранное. Paris, 1986. С. 117), восприняты В. В. Бронгулеевым буквально.

Не берусь решать - плохо это, или хорошо - победителей не судят, а, как уже было выше сказано, работа В. В. Бронгулеева производит чрезвычайно симпатичное впечатление. Для нашего разговора гораздо важнее понять - только ли жизнь Гумилева среди художников «серебряного века» (или даже шире - среди писательских судеб вообще) - таит в себе соблазны «чистого биографизма»?

Конечно, нет.

В свое время классик советской поэзии прозорливо заметил:

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы - как истории планет.
У каждой есть особое, свое,
И нет планет, похожих на нее.

Спорить с этим не приходится. Действительно, жизнь любого человека, будучи изученной в своих биографических, психологических, и далее - в своих метафизических глубинах, явит собой, в конце концов, нечто весьма поучительное и уж, конечно, захватывающее - тем более, жизнь человека, сколь-нибудь замечательного. Грех увлечения биографической стороной предмета исследования - пожалуй, один из «смертных» и неискоренимых в любой сфере литературоведения, и целомудренно-скромное гумилевоведение здесь просто теряется перед могучим «биографизмом», например, некоторых современных пушкиноведов, рассказывающих о своем «подопечном» подлинно все, так что человек-Пушкин оказывается известен нам в таких проявлениях, которые неизвестны самой злостной бабушке-сплетнице о своем беспутном соседе. Автор эти строк видел своими глазами пространную - занявшую два или более подвала в популярной петербургской газете «Смена» - статью, автор которой умудрился ни разу не процитировать ни одной строки пушкинских произведений, занятый решением гораздо более захватывающего вопроса: хотел Пушкин отстрелить Дантесу половой член или не хотел? (искать источник принципиально не хочу, но гарантирую наличие такого «пушкиноведческого» опуса своим честным словом; кому не лень - тот может пролистать подшивку «Смены» за октябрь 1997 г.).

Может быть в жизни Гумилева было действительно нечто из ряда вон выходящее, такое, что, выражаясь современным языком, достойно быть занесено в книгу рекордов Гиннеса? Здесь уместно вспомнить мнение самого Гумилева: «Я буду говорить откровенно: в жизни у меня пока три заслуги - мои стихи, мои путешествия и <...> война» (письмо к М. Л. Лозинскому, январь 1915 -Неизданные письма Н. С. Гумилева / Публ. Р. Д. Тименчика // Изв. АН СССР. Сер. литературы и языка. 1987. № 1. С. 74). «Стихи», впрочем, как понятно, нам приходится отбросить, зато - к оставшимся «заслугам» мы безоговорочно добавляем еще одну: участие в заговоре и трагическую гибель в августе 1921 г., тридцати пяти лет от роду. Насколько все это могло актуализировать судьбу поэта в глазах современников и потомков?

То, что Гумилев неоднократно совершал путешествия, конечно, является большим «плюсом» в глазах его читателей, особенно, советских, истосковавшихся по дальним странам за непрошибаемым «железным занавесом». Однако, во-первых, далеко не один Гумилев совершал дальние поездки - другие русские писатели также не были домоседами, забираясь, подчас, в такие экзотические дебри, о которых Николаю Степановичу приходилось только мечтать. Чехов, к примеру, побывал на Яве, Горький, Маяковский и Есенин - в Америке, Гончаров с Бальмонтом - и вовсе совершили кругосветные путешествия. В Африку буквально «по следам Гумилева» отправился В. И. Нарбут. В Европу же из русских классиков не ездил только ленивый (или «невыездной», подобно А. С. Пушкину, но это в те времена - исключение). Никто из них тайны из своих путешествий не делал, напротив - описывали их обильно и красочно, в художественном роде и, параллельно, в эпистоляриях. Как правило, эти путешествия вызывали живой интерес публики, иногда даже - иронические реплики критиков:

Талантливый писатель Чехов,
На остров Сахалин уехав,
Бродя меж скал,
Там вдохновения искал.
Но не найдя там вдохновенья,
Свое ускорил возвращенье...
Простая басни сей мораль -
Для вдохновения не нужно ездить в даль!

(цит. по: Малюгин Л. А., Гитович И. Е. Чехов. М., 1983. С. 214).

«Гумилев с его страстным интересом к далеким странствиям предстает (в многочисленных биографических сводках - Ю.З.) одиночкой, - писал самый сведующий и талантливый исследователь гумилевских путешествий Аполлон Давидсон, - Получается, как бы, что это резко отделяло его от тогдашних литераторов, что он со своей страстью вообще был уникален среди соотечественников-современников. <...>Гумилев не был одиночкой. Выражаясь казенно литературоведческим языком, он был лишь наиболее ярким представителем определенного направления творческих поисков интеллигенции начала нашего столетия» (Давидсон А. Муза Странствий Николая Гумилева. М., 1992. С. 265, 277). Вывод этот подкреплен колоссальным количеством документальных свидетельств конца Х1Х - начала ХХ века. (Кстати, там же А. Давидсон остроумно иронизирует над стремлением некоторых современных биографов приписать Гумилеву какие-то фантастические маршруты африканских скитаний: «...Уже не только Каир и Порт-Саид, а даже Судан. И озеро Чад - две с половиной тысячи километров от Каира. Туда и сейчас-то без самолета попробуй доберись - по безводной Сахаре. А Гумилев сумел, играючи, между прочим, и даже никому не сказал об этом» (С. 41)).

Из сказанного следует: потрясти русских читателей самим фактом экзотического путешествия было нельзя. Удивить - да. Заинтересовать - без сомнения. Вызвать ироническую, хотя и беззлобную улыбку - вполне. Но потрясти так, чтобы наличие самого факта путешествия в твоей судьбе делало тебя в их глазах настолько значительным существом, что все мыслимые творческие огрехи и самая тупость мышления раз и навсегда получали от читательской аудитории индульгенцию - невозможно.

Почти то же самое можно сказать и о «военном эпизоде» в жизни Гумилева. Далеко не один Гумилев носил военную форму. Если мы посмотрим на дальнейшую историю русской литературы ХХ века, то, несомненно, придем к заключению, что здесь писатель в шинели - явление типическое, причем не только в СССР, но и в «зарубежье». Воевали все - Шолохов, Солженицын, Симонов, Твардовский, Тихонов, Адамович, Оцуп, Ладинский, Корвин-Пиотровский... и сколько еще! На этом фоне фигура Гумилева в форменной военной куртке с двумя «Георгиями» внушает, безусловно, уважение, почтение, особое понимание у тех, кто сам прошел через боевое крещение на передовой («Могу засвидетельствовать: все здесь достоверно и правдоподобно», - писал о «Записках кавалериста» герой Советского Союза, в прошлом - армейский разведчик В. В. Карпов - см.: Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 71(Б-ка поэта. Большая сер.)) - но никак не возгласы удивления. Да и вообще, армейская закваска отнюдь не чужда русскому литератору - благо примеры Державина, Лермонтова, Достоевского и Л. Н. Толстого всегда перед глазами.

О гибели Гумилева нужно поговорить особо.

«Удивительно, что ранняя насильственная смерть дала толчок к расширению поэтической славы Гумилева, - писал Г. В. Адамович. - Никогда при жизни Гумилева его книги не имели большого распространения. Никогда Гумилев не был популярен. В стихах его все единогласно признавали большие достоинства, но считали их холодными, искусственными. Гумилев имел учеников, последователей, но проникнуть в широкую публику ему не давали, и, по-видимому, он этим тяготился. Он хотел известности громкой, влияния неограниченного. И вот это совершается сейчас, - может быть, не в тех размерах, как Гумилев мечтал, но совершается (писано в 1929 году, в эмиграции - Ю.З.). Имя Гумилева стало славным. Стихи его читаются не одними литературными специалистами или поэтами; их читает "рядовой читатель" и приучается любить эти стихи - мужественные, умные, стройные, благородные, человечные - в лучшем смысле этого слова» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 244).

Заявление Адамовича настолько ответственно и, главное, типично для определенной группы биографов и исследователей творчества Гумилева, что к нему следует присмотреться внимательнее.

Здесь выдвигаются два утверждения: первое, гласящее, что подлинная популярность пришла к Гумилеву посмертно, и это - бесспорно (хотя утверждение о том, что при жизни Гумилев «никогда не был популярен» достаточно неопределенно - если вспомнить последние три года, «свиты» студисток и учеников, переиздания ранних сборников, избрание, наконец, председателем петроградского отделения Союза Поэтов и т.п.) и второе, прямо связывающее рост посмертной популярности Гумилева с «ранней насильственной смертью».

А вот это - очень большой вопрос.

В самом факте посмертного признания ничего необыкновенного для истории как русской, так и мировой литературы - нет. Более того, это, скорее, более органичное обстоятельство творческого пути подлинно великого художника, как правило, далеко обгоняющего интеллектуальный и нравственный уровень современных ему читателей, угадывающего многое, что для взгляда «профанов» оказывается в тот момент скрыто и, потому, в полной мере могущего быть оцененным только лишь в более или менее далеком будущем. Так, читатели 40-х годов Х1Х века открывали для себя Пушкина, а их потомки 80-х - Достоевского. И, напротив, громкий прижизненный успех никогда не являлся прочной гарантией такого же успеха у потомков - судьбы наследия Бенедиктова или Надсона - тому пример.

Не вызывает возражений - к нашему глубокому огорчению - и то, что «ранний насильственный (или вообще - трагический) конец» является ожидаемым читателями итогом биографии любого подлинного русского писателя, тем более - русского поэта:

Кто кончил жизнь трагически - тот истинный поэт, -

по слову Высоцкого, подтвердившего, кстати, эту несчастную российскую аксиому собственной судьбой, или, если перенестись в эпоху, ближайшую к нашему герою, по слову Мережковского, писавшего после смерти Надсона:

Поэты на Руси не любят долго жить:
Они проносятся мгновенным метеором,
Они торопятся свой факел потушить,
Подавленные тьмой, и рабством, и позором.
Их участь - умирать в отчаянье немом;
Им гибнуть суждено, едва они блеснули,
От злобной клеветы, изменнической пули
Или в изгнании глухом.

(Русская элегия ХVIII - начала ХХ века. Л., 1991. С. 474-475 (Б-ка поэта. Большая сер.)). Кстати, именно в подобной символике и была осмыслена большинством современников гибель Гумилева: «Глубочайшая трагедия русской поэзии в том, что три ее самых замечательных поэта кончили свою жизнь насильственной смертью и при этом в молодых годах: Пушкин - тридцати семи лет, Лермонтов - двадцати шести, и Гумилев - тридцати пяти» (Страховский Л. И. О Гумилеве // Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1988. С. 202). О том же писал в своем поэтическом реквиеме на смерть Блока и Гумилева Максимилиан Волошин:

Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.

(Волошин М.А. Стихотворения и поэмы. СПб., 1995. С. 280 (Б-ка поэта. Большая сер.).

Однако здесь существует возможность порочной «обратной логики», что и случилось (большей частью, нужно верить - невольно) с некоторыми «гумилевоведами». Суть этой «обратной логики» ярче всего выражена в бесподобной по простодушно-невинной, прямо-таки «лебядкинской» наглости (и безграмотности) автобиографической поэме бывшего сослуживца Гумилева штаб-ротмистра А. В. Посажного «Эльбрус» (издана в 1932 г. в Париже):

Когда б его не расстреляли
Он в неизвестности почил
И вы б наверное не знали
Что он стихами настрочил.

(см.: Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 311). Логика, что и говорить - людоедская и, кстати, порочная, ибо, например, безусловно трагический конец двадцатипятилетнего Надсона, помянутого уже выше, отнюдь не уберег поэта от сравнительно скорого если не забвения, то - отчуждения от нового читательского поколения.

Однако, в случае с Гумилевым, есть очень существенный смысловой нюанс: его гибель среди участников антисоветского заговора от чекисткой пули неизбежно сообщает фигуре поэта ореол мученического героизма, делает его «знаковой фигурой» для антикоммунистического русского движения. «То, что его казнили палачи России, - писал по горячим следам событий П. Б. Струве, - не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять» (Струве П. Б. Блок-Гумилев // Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 215. Курсив П.С.). Хорошо сказано, но при желании это заключение Петра Бернгардовича можно повернуть и не в пользу Гумилева: ведь там, где налицо политические пристрастия, трудно ожидать объективной эстетической оценки - свои поэты здесь всегда будут гениями, чужие - в лучшем случае, посредственностями. Так что - не объясняется ли бурная популярность Гумилева в СССР и «зарубежье» сугубо политическими причинами, не являлось ли чтение его запрещенных стихов лишь интеллигентской фрондой, демонстрацией антикоммунистического толка - стихи-то дурацкие, детские, наивные, да автор их - антисоветчик махровый: вот и читает их диссидент кухонный, миллионер подпольный, кулак недорезанный - плюется, но читает, поскольку и сам, как Гумилев, советскую власть ненавидит. Попал бы в заговор, не дай Бог, Корней Иванович Чуковский - так они бы и «Мойдодыра» каждый вечер на сон грядущий перечитывали, а примкнула бы к оппозиции Агния Барто - «Уронили Мишку на пол...» бы про себя твердили...

Это можно было бы принять к рассмотрению при условии, что вся громадная и советская и зарубежная читательская аудитория Гумилева была бы сплошь сознательно-антикоммунистической. А это очевидно не так даже по отношению к читателям 20-х годов, не говоря уже о последующих советских поколениях, вовсе не отвергавших радикально все, связанное с коммунистической идеологией и считавших СССР своей Родиной. Радикальный и безоговорочный антикоммунизм в духе Струве был редок даже в диссидентской среде 60-х - 70-х годов - и в этом смысле чрезвычайно симптоматичными оказываются стихи Т. Гнедич, оценивавшей возможность «возвращения» Гумилева к отечественным читателям лишь при условии прощения его народом:

...Все для большого синтеза готово:
Вот внук того, кто зимний штурмовал
Любуется бессмертьем Гумилева.
Народный разум все ему простил -
Дворянской чести рыцарственный пыл
И мятежа бравурную затею...
Прислушайся - за сутолокой слов
Его упрямых, бронзовых стихов
Мелодии все громче, все слышнее.

(текст приводится по «самиздатовской» копии в архиве В. П. Петрановского).

Понадобился глобальный идеологический перелом 80-х годов, повлекший за собой радикальный переоценку роли коммунистов в истории России ХХ века, пересмотр итогов Октябрьского коммунистического переворота 1917 года, чтобы нынешние читатели и историки литературы смогли понять, что «прощать» Гумилеву нечего, что в 1921 году он вел себя более прозорливо и исторически верно, нежели многие и многие его современники. Для подавляющего же большинства тех, кто был поклонником поэта в годы советской власти, эпизод участия Гумилева в ПБО был отнюдь не привлекательным моментом в его биографии, а, напротив, чем-то, что нужно преодолеть - и не только для того, чтобы добиться легализации творчества поэта, а, что страшнее всего, - для себя, поскольку иллюзии в отношении «подлинных ценностей» коммунистического большевизма, ожидание обещанных в 1917 году «свободы, равенства и братства» - и, следовательно, невольная лояльность к советской власти, - в той или иной степени были присущи почти всем, включая и большинству «диссидентов», предлагавших «правильное» прочтение Маркса, рассуждавших о талантах и достоинствах «ленинской гвардии», коварно загубленной злодеем Сталиным, и вздыхавших по поводу «неосуществленных надежд» романтического революционного ренессанса. эпохи «оттепели». Далеко не случайно радикальное неприятие большей частью интеллигенции той поры даже гипотетической возможности участия Гумилева в каком-бы то ни было «антисоветском заговоре» - неприятие, сохранившееся, как ни странно, в некоторых случаях и по сей день. Все, что угодно - недоразумение, ложный донос, провокация Агранова, или кого другого - мало ли было профессиональных провокаторов у ЧК, неправильно истолкованная рыцарственность поэта, не пожелавшего доносить на своих друзей-подпольщиков - но только не личное участие в антикоммунистическом движении. Этот факт инстинктивного отторжения сознанием советских и даже пост-советских читателей малейшей возможности подлинного «антикоммунизма» в миросозерцании любимого поэта является важным психологическим аргументом в пользу того, что репутация борца с большевизмом не могла стать для подавляющего большинства его читателей сколь-нибудь привлекательным моментом в гумилевской биографии.

Из всего сказанного становится ясно, что, сколь бы ни была насыщена и интересна жизнь Гумилева - не биографические нюансы оказали решающеевлияние на возникновение «феномена Гумилева» в русской культуре ХХ века. Не яркая судьба и трагический конец поэта сами по себе завоевали сердца самоотверженных хранителей гумилевского наследия - хотя, конечно, в немалой степени споспешествовали этому.

«О жизни и поэзии Николая Степановича Гумилева можно рассказывать по-разному, - писал Н. А. Богомолов. - Можно сделать его героем авантюрного романа, где есть многочисленные любовные интриги, африканские приключения, война, Париж и Лондон 1917-1918 годов, загадочная петербургская литературная жизнь после революции, заговоры, снова любовные похождения, поезд наркома военно-морских сил, - и, наконец, гибель от пули чекиста-палача. И в этой биографии будет много правды, за исключением одной: правды о поэте, жившем своими стихами, подчинившего жизнь поэзии и погибшего в конце концов за нее» (Богомолов Н. А. Читая Гумилева // Гумилев Н.С. Избранное. М., 1995. С. 5 (Серия "Русская литература ХХ века")). С этим следует согласиться...

Почти.

Потому что и разговор о Гумилеве-поэте требует некоторой предварительной корректировки.

III

Бывало, в первые годы «перестройки», откроешь газету и журнал - а там публикация стихов Гумилева. И, обязательно - вступительная статья, таинственного автора широкому читателю представляющая. А в той статье, как правило, на самом главном, ключевом месте - сообщение о том, что Николай Степанович - выдающийся мастер стиха. Читаешь это - и радуешься, потому как - правда написана. Действительно, был Николай Степанович мастером стиха. Выдающимся. Мэтром. А потом - другие журнал или газету раскроешь - и там тоже публикация. И статья тоже, как следует, публикацию предваряет. А в статье той - на самом видном, главном месте, также сказано про исключительное поэтическое мастерство Гумилева. Сказано как-то особо, веско, так, чтобы запомнилось. И запоминается, и, опять же, радостно, потому - правду и повторить приятно: был мастером стиха! А то как же?! И в самом деле - мастер. С этим не поспоришь. А там и следующую газету открываешь, и журнал следующий. И вновь... Мастер стиха. Изумительный. Непревзойденный. Мэтр...

И я все радовался, а потом - вдруг как то и заскучал, так, что даже и тревожно стало. Да что ж они все, думаю, про мастерство, да про мастерство...

Допустим, например, что, в силу российского стечения обстоятельств под глухим запретом оказался не кто иной как Федор Михайлович Достоевский (благо, некоторое время судьба классика в СССР, действительно, висела на волоске). Затем, в силу обратного российского же стечения обстоятельств, классик вновь торжественно явился взорам читателей. Первое знакомство с «Бесами» или «Братьями Карамазовыми». Восторг и трепет. Естественный интерес к критике и литературоведческим статьям на эту тему. Недостатка ни в критических откликах, ни даже в серьезных, «наукообразных» работах - нет. Их много. И все - о формально-поэтических достоинствах Достоевского-художника. О необыкновенных метафорах (ряд примеров), о тонкости речевых характеристик (ряд примеров), о репертуаре цветовых эпитетов (ряд примеров)... И спорить, вроде, здесь не с чем - а, все равно, будет некое недоумение, даже - обида: ведь, при всем уважении к формально-поэтическим достоинствам произведений Федора Михайловича, читаем мы их, в первую голову, не за тем, чтобы оценить красоту слога. Великий мастер слова Достоевский, но ведь - не только мастер, но - пророк, несущий людям «великую мысль»... И ради этой «великой мысли» он сам готов был отдать все языковые красоты: «пусть нелепо, пусть смешно... Но пусть не умрет великая мысль!..».

Так ведь и Гумилев говорил о какой-то "мысли великой". Так прямо и писал:

Я - носитель мысли великой...

Может - ошибался, конечно... Однако повод для разговора о чем-то большем, нежели формальное мастерство у читателя его произведений - имеется, тем паче, что панегирики «великому мастеру стиха» оборачиваются вдруг неожиданным заключением: именно потому, что все силы дарования Гумилева были брошены сюда, в сферу работы над словом, он больше ничем и не интересовался. Гумилев вдруг превращается даже не в художника - адепта «искусства для искусства», а в «стихотворца ради стихотворчества», в фанатика поэтической формы, глухого к прочему содержанию. У разных авторов эта сентенция, в общем весьма напоминающая известную речь, начатую за здравие, а завершенную за упокой, облекается в разнообразные формы. Так, Н. А. Оцуп рисует романтическую параллель: «Было что-то вызывающее и героическое в подчеркнутом пренебрежении Гумилева к тому, что происходило за окном (т.е. к историческим катаклизмам 1917-1921 гг. - Ю.З.).

- Не смей трогать моих чертежей! - крикнул Архимед воину, занесшему над ним меч.

Гумилев мог бы сказать то же красноармейцу, пришедшему его арестовывать» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 201). Это - впечатляет, хотя, если учитывать, что тот же Оцуп написал целую книгу, посвященную анализу именно идейно-философской позиции Гумилева (Оцуп Н.А. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995), кажется несколько нелогичным. В подобном же духе (и также, заметим, несколько противореча своим же предшествующим статьям) оценивал роль Гумилева в истории русской поэзии начала века и В. Я. Брюсов в 1922 году: «...Акмеизм... - большое мастерство. Но все-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пронизаны щегольские стихи Гумилева - все это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах - чувство утонченника, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилева словно любуешься искусной подделкой под какой-нибудь старинный классический образец» (Брюсов В. Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В. Я. Среди стихов: 1894-1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 588). А в наши дни С. И. Чупринин в статье, призванной и по жанру, и, как это чувствуется, по желанию самого автора возвысить Николая Степановича в глазах читателей-неофитов, вдруг, сам того не желая, разделывает Гумилева «под орех» - похлеще чем памятные годы запрета. Печальные вещи сообщает С. И. Чупринин о своем герое: «Он чужаком пришел в этот мир. Но он - так, во всяком случае кажется - еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой" по его оценке реальностью - вне зависимости от того, шла ли речь о предреволюционной рутине или о послереволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицание ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветие поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью» (Чупринин С. И. Из твердого каминя. Судьба и стихи Николая Гумилева // Гумилев Н.С. Огненный столп. Ростов-на-Дону, 1989. С. 12). Нисколько не ставя под сомнение право любого исследователя на собственное виденье специфики исследуемого материала, скажем лишь, что приведенные положения, будучи отнесены ко всему творчеству Гумилева, оказываются, мягко говоря, спорными. Между тем, безо всяких оговорок, они помещаются в школьной хрестоматии, как нечто безусловно истинное (см.: Серебряный век. Поэзия. (Школа классики). М., 1997. С. 477). Тогда уж лучше поместить простое рассуждение Э. Ф. Голлербаха: «Гумилев не был ни в каком смысле велик. И не был гением. Он был по своему дарованию полным антиподом Блока. Блок вещал, Гумилев придумывал, Блок творил, Гумилев изобретал, Блок был художником, артистом, Гумилев был maitrе'ом, мастером. Блок был больше поэтом, чем стихослагателем. Гумилев был версификатором pur sang, филологом par exellence» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18). Версификатор - это ведь и есть мастер формы, для которого то, как написано, бесконечно важней того, о чем написано. Правда, после этого имеет смысл крепко задуматься - стоит ли вообще помещать в школьную хрестоматию Гумилева. Или, если уж так позарез там нужен образчик поэта-версификатора, то не предпочтительнее ли Гумилева будет здесь... Г. А. Шенгели, версификатор сознательный и, к тому же, автор «Трактата о русском стихе»?

Допустим, впрочем, что все, цитированное выше, правда, и Гумилев - действительно являл собою странную, экзотическую вообще-то в русской поэзии фигуру художника, целиком погруженного в решение формальных вопросов, художника только тем и интересного, благо решения, которые он предлагал, комбинируя чередующиеся ряды ударных и безударных слогов, оказывались, действительно, весьма удачными. Так сказать, Архимед от русской литературы, увлекшийся формальными исканиями настолько, что за ними не заметил и самый штурм Сиракуз, сиречь - войну и революцию.

Допустим - и сразу окажемся перед неразрешимым противоречием. Ведь Гумилев - и это, почему-то, игнорируется биографами, - самый политически деятельный человек среди литераторов той эпохи, причем, подчеркнем, что речь идет здесь не о теоретических выкладках, сколь угодно радикальных и не о демонстрации сочувствия деятельности той или другой политической партии или организации, так как это обычно бывает - путем голосования на выборах, посещения митингов и собраний или даже выступлений в печати. Речь идет именно о действии как отклике наполитический призыв, действии недвусмысленном, сопряженным с риском для жизни, таком, при котором «мосты» за собой, как правило, сжигаются.

Примеры очевидны.

В патриотических манифестациях в начале войны участвовали многие, равно как и многие отразили свое отношение к происходящему письменно - в беллетристической или публицистической формах. Однако в добровольцы записываться не спешили, тем более - не рвались в действующую армию, на передовую. Военные бунты 1917 года против Временного правительства ни один из литераторов, тому правительству сочувствующих, сам не подавлял, хотя за «поддержку революционного порядка» в армии, разлагаемой на глазах большевиками и анархистами - выступали достаточно (а какими, спросим попутно, мерами предполагалось этот порядок наводить? И начинаешь, невольно представлять себе на месте Гумилева на батарее под Ля Куртин - Л. Н. Андреева, например: «О, Господи, спаси Россию и наших русских дураков. Огонь!» - см.: Степанов Е. Е. Николай Гумилев. Хроника // Гумилев Н. С. Сочинения. В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 402). Точно так и протестовали против большевицких насилий в ранние «советские» годы чуть ли ни все участники «Всемирной литературы» с самим Горьким во главе, но в ПБО, а затем и под чекисткими пулями - в Бернгардовке - оказался один Гумилев.

И вот получается, что «аполитичный» Гумилев, «цельный и выразительный жрец "искусства для искусства"» (А. В. Амфитеатров), чуть ли ни единственный, по крайней мере, из виднейших литераторов той эпохи, ни много ни мало - семь последних лет своей жизни, выступал в роли отнюдь не «свидетеля», а «делателя» истории. И это наводит на размышления самые неожиданные.

Кажется психологически невозможным, чтобы любой, даже и не обладающий талантами Гумилева, а просто имеющий здравый ум, «средний» человек, вращаясь каждый день, на протяжении семи лет в самой гуще исторических событий с оружием в руках (буквально), выполняя и отдавая приказы, ни разу не задумался о смысле своей деятельности и, таким образом, не выработал бы хоть какой-нибудь «идейной и политической позиции». Мемуаристы пытаются объяснить сие романтическим энтузиазмом Гумилева, его любовью к приключениям, тем, что ему «всю жизнь было шестнадцать лет» (Э. Ф. Голлербах). Представить это себе можно с трудом - уж больно затянулись «приключения»... Напомним, кстати, что, в отличие от петроградской литературной братии, лица имевшие к деятельности Гумилева профессиональное отношение, отнюдь не склонны были считать его «шестнадцатилетним искателем приключений», а, напротив, относились крайне серьезно. Так, его непосредственный военный начальник в 1917 году - генерал М. А. Занкевич - официально аттестует его как «отличного офицера» (см. Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 294). Ранее, в кампаниях 1914-1915 гг., он выполняет многочисленные ответственные задания, зарабатывает два Георгиевских креста и делает неплохую для сугубо гражданского доселе человека военную карьеру - от вольноопределяющегося до прапорщика. «При встрече с командиром четвертого эскадрона, подполковником А. Е. фон Радецким, - вспоминает сослуживец Гумилева по 5-му Александрийскому гусарскому полку, штаб-ротмистр В. А. Карамзин, - я его спросил: "Ну как Гумилев у тебя поживает?" На это Аксель, со свойственной ему краткостью, ответил: "Да-да, ничего. Хороший офицер и, знаешь, парень хороший". А эта добавка в словах добрейшего Радецкого была высшей похвалой» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 94-95). Для инфантильного искателя приключений - слишком уж солидно, даже и недостижимо, коль скоро представишь, что на военных начальников Гумилев только и мог произвести впечатление тем, что с юношеским задором скакал на лихом коне и самозабвенно махал шашкой. Как известно, «серьезно» отнеслись к деятельности Гумилева и сотрудники Петро ЧК... Не станем углубляться в трагедию 1921 года - скажем лишь, что в тех кровавых и темных событиях, Гумилев не выглядит какой-то случайной жертвой, чуть ли ни «человеком с улицы», вдруг попавшим под жернова «красного террора». Напротив, представляется несомненным, что Гумилев в эсеровском заговоре участвовать мог, и очень вероятным, что - участвовал (см. содержательную статью В. Сажина «Предыстория гибели Гумилева» // Даугава. 1990. № 11. С. 91-93).

Но необходимо, в таком случае, помнить про особый ракурс, всегда отличающий точку зрения «свидетеля истории» от точки зрениянепосредственного участника событий.

И войну, и революцию (а, вероятно, и контр - революцию) Гумилев, в отличие, скажем от Блока, Ходасевича или Голлербаха, видит всегда в буднично-бытовой конкретике, событие для него не отвлекается от жизненной, «плотской» формы в которой воплощается «факт». «Все, что ты читал о боях подВладиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие» - пишет Гумилев М. Л. Лозинскому 1 ноября 1914 г. (Изв. АН СССР. Сер. Литературы и языка. 1987. № 1. С. 72-73). Это-то «ты читал, а я видел своими глазами и принимал участие» нужно непременно держать в уме, знакомясь с рассуждениями мемуаристов о гумилевской «наивности» и «аполитичности», «отчуждении от действительности». Никогда не воевавший Ходасевич купно с никогда невоевавшим Голлербахом утверждают, что в оценке войны и революции Гумилев, около трех лет просидевший в окопах на передовой, а 1917 год проработавший в структурах российского Генерального штаба, был наивен как дитя!.. Кстати, ничего конкретного об этих «наивных суждениях» никто не сообщает. Нимало не пытаясь обидеть Ходасевича и Голлербаха и вполне признавая их право строить свою «политику», опираясь на свой исторический опыт, заподозрим все же, что Гумилев, у которого этот опыт был иной, мог бы в свою очередь отметить «детскую наивность» в суждениях собеседников.

Здесь, впрочем, нужно вспомнить про одно краткое, но чрезвычайно любопытное свидетельство Ахматовой, относящееся еще к довоенным «башенно-вячеславо-ивановским» годам в жизни Гумилева - к 1910-1911.

«Гражданское мужество у него (Гумилева - Ю.З.) было колоссальное, - рассказывала Ахматова П. Н. Лукницкому в 1926 году, - например, в отношениях с Вячеславом Ивановым. Он прямо говорил, не считаясь с тем, что это повлечет за собой травлю, может быть. Всегда выражал свое мнение прямо в глаза, не считаясь ни с чем - вот это то, чего я никогда не могла» (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. Гумилева // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 47 (Век ХХ. Россия-Грузия: сплетение судеб)). Помню свое недоумение после прочтения этого впервые в 1988 году, когда я, начитавшись рассказов об «аполитизме» Гумилева, действительно свято веровал в то, что ни о чем другом, кроме стихотворчества, Николай Степанович никогда и ни с кем - а уж, тем более, с Вяч. И. Ивановым на «башне» - не говорил. Но, в таком случае, о каком «гражданском мужестве» может идти речь? Какое гражданское мужество требуется в беседе на формально-поэтические темы? Уж больно отвлеченная проблема! И, действительно, попробуем себе представить: набрался юный Николай Степанович Гумилев гражданского мужества - да и резанул в глаза Иванову правду-матку:

- Воля ваша, Вячеслав Иванович, но я, сообразуясь с ритмико-эмоциональной выразительностью, пэон первый ставлю выше пэона второго!

А в ответ - холодное негодование:

- Ми-ло-сти-вый го-су-дарь! С человеком, ставящим поэн первый выше пэона второго, я общаться не намерен! Извольте выйти вон!..

Абсурд? Конечно, абсурд! Но, в таком случае, приходится признать - не только о поэзии беседовал Гумилев с Ивановым и его «башенной компанией», но и о таких вещах, которые предполагают наличие у собеседников, принципиально расходящихся во мнении, гражданского мужества при отстаивании своей позиции. А какие же это вещи? Зная о том, какие люди собирались на «башне» в период «между двух революций», можно не сомневаться - религия и политика. «Башня» в это время - цитадель интеллигентского петербургского либерализма и «богоискательства», вскоре объединившихся в ивановско-чулковской теории «мистического анархизма». А это значит, во-первых, что Гумилев, являясь на «башенные заседания» - «в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом» (Андрей Белый Начало века. М., 1990. С. 356) - отстаивал «с гражданским мужеством» нечто анти-либеральное и ортодоксальное, за что Вячеслав Иванович со товарищи его и «трепал» (см. там же у Белого), и, во-вторых, проявлял при этом недюжинный ум - ибо обыкновенного тупого «монархиста» и «ортодокса» здесь просто бы не стали терпеть, а Гумилев, после всех «трепок» все-таки оставался к Вячеславу Иванову вхож...

Ой, не зря писал Николай Степанович про себя:

Я - носитель мысли великой,

Не могу, не могу умереть! -

И более чем вероятно, что именно эта «мысль великая», заключенная в его творчестве и не дала гумилевским стихотворениям «умереть» - даже в безнадежной схватке с мощным советским идеолого-репрессивным аппаратом. Именно «мысль великая», а не только «поэтическое мастерство».

IV

Скажем более - и не столько «поэтическое мастерство».

Дело в том, что оценить помянутое «поэтическое мастерство» Гумилева могли - в отличие от «поэтического мастерства» Блока или Маяковского - весьма немногие читатели, как правило, имеющие специальные познания в области стихосложения. Для обыкновенного, рядового читателя те новации в области формы стиха, которые предлагал Гумилев-акмеист, были достаточно незаметны и скромны на фоне поэтического радикализма его коллег - младосимволистов и футуристов.

Специфика гумилевского акмеистического стихотворчества исчерпывающе выражена, в одной фразе его «манифеста» 1913 года: «Подобно тому, как французы искали новый, более свободный стих, акмеисты стремятся разбить оковы метра пропуском слогов, более, чем когда-либо свободной перестановкой ударений...» (Гумилев Н. С. Наследие символизма и акмеизм // Гумилев Н. С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 56). Это вызвало существенное возражение Блока: все, перечисленное Гумилевым, «в России поэты делали уже сто лет» (Блок А.А. Собрание сочинений: В 8 т. М-Л., 1962. С. 181), а также - недоуменную реплику Брюсова: «...Мы решительно не видим в этих стихотворениях чего-либо общего, выделяющего их в особую группу, не видим, чем они характерно отличаются от стихов, которые писались и пишутся поэтами, не зачисляемыми в ряды "акмеистов" (т.е. - символистами - Ю.З.)» (Брюсов В.Я. Новые течения в русской поэзии. Акмеизм // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 395-396 ("Русский путь")).

Все сказанное будет яснее, если попытаться перевести этот «семейный», «внутрицеховой» литературный спор на язык общепринятых терминов.

Речь идет вот о чем: Гумилев считает особым, принципиальным поэтическим отличием акмеистов - эксплуатацию дольника, причем в строгом, упорядоченном варианте, приближающем этот вид метра к логаэдам. Блок, по своему обыкновению, «не понимает», почему акмеистам (т.е. - Гумилеву) полюбился именно дольник, а не прочие виды тонического стиха, разрывающие строгость силлабо-тоники - тактовики и интонационные метрические версии. Брюсов же действительно - и, кажется, совершенно искренне, - не понял «поэтический» аспект гумилевского спора с символистами, ибо для него, представителя «старшего» символистского поколения, и Блок (младосимволисты), и Гумилев (акмеисты) в равной мерепоэтически противостоят изжившей себя, по мнению Брюсова, метрической системе Х1Х века - в нюансы полемики вокруг «удельного веса» нетрадиционных метров в творчестве «модернистской молодежи» 10-х годов Брюсов не вникает.

Для того, чтобы понять аргументы сторон, нужно совершить краткий экскурс в историю той «поэтической революции», которую провели в 90-е годы поэты «новой школы» во главе с Брюсовым и Бальмонтом, и которую развивали «ученики» символистов в 10-е.

Эпоха «бури и натиска» русского символизма разметала, среди прочего, и то благополучное метрическое единообразие, которое к 70-80-м годам стало чем-то само собой разумеющимся и, скажем прямо, достаточно надоевшим, в деятельности тогдашних поэтов. Для Брюсова воплощением формально-поэтической «пошлости» был, например, Надсон, стихи которого -

Лишь бы хоть как-нибудь было излито
Чем многозвучное сердце полно, -

оказываются в брюсовской публицистике 90-х - начала 1900-х годов формулой того «поэтического нигилизма», который нужно преодолеть поэтам «новой школы». Выражать содержимое самого «многозвучного сердца», по мнению молодых новаторов, следовало не «как-нибудь», но - так, как надо, по завету Верлена, требовавшего от поэта «музыки, прежде всего». Именно эксперименты в области поэтической формы поставит себе в качестве главной и непреходящей заслуги К. Д. Бальмонт:

Я - изысканность русской медлительной речи,
Предо мною другие поэты - предтечи,
Я впервые открыл в этой речи уклоны,
Перепевные, гневные, нежные звоны.

«Вторая половина ХIХ века обходилась пятью силлабо-тоническими метрами, да и из них использовалась лишь малая часть возможных размеров с устоявшимися однообразными ритмами и привычными рифмами, - писал М. Л. Гаспаров. - Начало нового века стало временем глубоких перемен в русском стихе. Были открыты новые, свободные от традиций чисто тонические размеры: более простые, как дольник.., более сложные, как те, которыми под конец... периода широко стали пользоваться Маяковский, Шершеневич, а за ними бесчисленные подражатели» (Гаспаров М. Л. Поэтика «серебряного века» // Русская поэзия «серебряного века»: 1890-1917. М., 1993. С. 14). Можно сказать потому: по отношению к метрической «традиции», т.е. к стихосложению, базирующемуся на «пяти силлабо-тонических метрах... с устоявшимися ритмами и привычными рифмами», стихи всех модернистов звучат «необычно». В этом смысле, действительно, нет разницы между символистом-Блоком и акмеистом-Гумилевым - и этот экспериментирует со стихом, и тот. Однако уже внутри модернизма к началу 10-х годов четко обозначились разные тенденции, проявлявшиеся у разных поэтических модернистких «школ», по-разному решавших единую задачу преодоления силлабо-тонических шаблонов.

Поэты «старшего» поколения (Брюсов и Бальмонт) предпочитали оперировать размерами классическими, но невостребованными ранее - так что привычная силлабо-тоническая мелодика все-таки сохранялась, но приобретала новое качество, усугубленное, к тому же, экспериментами в области строфики и рифмы. Самый яркий пример здесь - использование т.н. «сверхдлинных» размеров (пэоны и пентоны, т.е. четырех- и пятисложные «стопы»):

Спите, полумертвые, увядшие цветы

(Бальмонт, «Придорожные травы», 1900. 4-х стопный пэон I с цезурой на седьмом слоге), или:

Столетия - фонарики! о, сколько вас во тьме
На прочной нити времени, протянутой в уме!

(Брюсов, «Фонарики», 1904. 4-х стопный пэон II с цезурой на восьмом слоге). Здесь использовались и совсем традиционные метры, но - с некими ритмическими нюансами, вроде гипердактилической клаузулы (трех безударных слогов после последнего икта):

Холод, тело тайно сковывающий,
Холод, душу очаровывающий

(Брюсов, «Холод», 1906).

«Дети», как всегда, более экстремистски настроенные, нежели «отцы», предпочитали вовсе уходить от «классического» метрического репертуара, создавая новые размеры - путем стяжения или накопления безударных слогов между сильными. Это сразу придавало стиху изощренно-новаторский характер, взрывая привычную русскому читательскому уху мелодическую «гладкость». Однако спектр этих тонических экспериментов был весьма широк, прямо отражая степень модернистского радикализма авторов - от логаэдов, представляющих собой, в общем, ту же силлабо-тонику, только слегка «подновленную» за счет прибавления или стягивания безударного слога в строго-фиксированном в строфе положении - до акцентного стиха, уводящего читателя в чисто-тоническое, стихийно-хаотическое звуковое пространство:

Просыпаюсь я - и в поле туманно,
Но с моей вышки - на солнце укажу
(Блок, «Просыпаюсь я - и в поле туманно...», 1903 )
В дырах небоскребов, где горела руда
и железо поездов громоздило лаз -
крикнул аэроплан и упал туда,
где у раненного солнца вытекал глаз.

(Маяковский, «Адище города», 1913).

Позиция Гумилева в этой внутренней модернистской полемике определялась идеей меры, свойственной акмеизму: экспериментировать, конечно, надо, но до известных пределов. «Суть акмеизма, - писала Л. Силард, - ...определялась стремлением найти золотую середину между крайностями и символизма, и авангарда. Будучи в этой схватке третьими, акмеисты все время как бы извлекали урок и, то возражая той и другой стороне, то заимствуя у тех и других, выглядели "компромиссными", "робкими" реформаторами, на самом же деле - в лучших своих находках - они подготовляли синтез поставангардного сознания» (Русская литература конца Х1Х - начала ХХ века: 1890-1917. Budapest, 1983. Т. 1. С. 482).

В области формально-поэтической такой «лучшей находкой» акмеизма, выразившей идею «золотой середины», «меры» и был культ дольника, стиха с «разбивающего оковы метра пропуском слогов», но, в то же время, тяготеющего к более или менее упорядоченному функционированию, тем более, что для Гумилева было свойственно вводить в стихотворение дольник по образу логаэда, создавая с его помощью новые строфы - так, что деятельность акмеистов в этой области неожиданно перекликалась с деятельностью средневековых поэтов, прежде всего - с деятельностью трубадуров с их изощренной, зафиксированной в оригинальной жанровой системе строфикой. На значимость дольника в общеакмеистическом метрическом репертуаре указывает Р.Д.Б. Томпсон (см.: Thompson R.D.B. The Anapestic Dol’nik in the Poetry of Axmatova and Gumilev // Russian Laguage Journal, Special Issue, Spring 1975. P.42-43, 53), а В.С. Баевский, обстоятельно разобрав все особенности формально-поэтической позиции Гумилева, заключает свой очерк выводом, что Гумилев предстает «как виртуоз, для которого не существовало непреодолимых технических трудностей, и какмастер самоограничения. Он мог все, но пользовался своим всемогуществом осторожно. Он был сдержанный новатор» (Баевский В.С. Николай Гумилев - мастер стиха // Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 100). Но как раз это-то и возмущало Блока, видевшего в «умеренности» акмеистов выражение мещанского «благоразумия» - в противоположность экстатической стихийной «безмерности» «человека-артиста».

Теперь необходимо четко осознать, что подобная «умеренная» позицияделала Гумилева в глазах массового читателя гораздо менее ярким с формальной стороны поэтом, нежели модернисты-радикалы. Оценить изощренно-сложную форму его стихов могли немногие профессионалы - она сама по себе не бросалась в глаза. Вообще, дольник в той версии, какой он более всего присущ Гумилеву - прежде всего - трехиктный, I I-ой иI I I-ей формы -

Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из иной страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны, -

лишь намекает, так сказать, на модернистскую «изысканность», чуть оттеняя неизбежно возникающими при стяжении (в данном примере) в третьей стопе паузами особую, интонационную вескость поэтической речи, с легкостью, впрочем, восстанавливающую в сознании «напевный», классический трехстопный анапест:

Да, я знаю, я вам не та пара,
Я пришел из иной стороны...

(да простит мне Николай Степанович это кощунство, но сам он вытворял с пушкинскими стихами в студии «Живого слова» и не такое).

Говоря проще, я вполне могу представить себе читателя Маяковского, испытывающего при чтении какой-нибудь из маяковских советских «агиток» 20-х годов, вроде «Рассказа литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру» -

Вода в кране -
холодная крайне.
Кран 
другой
не тронешь рукой.
Можешь
холодной
мыть хохол,
Горячей - 
пот пор.
На кране
одном
написано:
«Хол.»,
На кране другом -
«Гор.», -

нечто, похожее на эстетическое потрясение, порожденное сугубо формальным мастерством поэта: «Ерунда, конечно, написана, но - как написана!». Но, при всем моем желании, я не могу представить, чтобы слезы той неизвестной девушки из рассказа Г.Свирского о студентах, слушающих чтение стихотворения Гумилева на ночном черноморском пляже в 1949-м году -

И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: «Вставай!» -

были вызваны следующим рассуждением: «Ах, что за трехиктный дольник третьей формы, да еще упорядоченный и с чередованием мужских и женских клаузул впридачу!»

V

Самыми странными из всех популярных в «гумилевоведении» тем, как раньше, так и сейчас, кажутся мне рассуждения о какой-то особой роли, которую сыграла в посмертном читательском успехе произведений поэта его «экзотика» - просто потому, что я никогда не мог, и не могу по сей день понять: чем же таким необыкновенным, экзотическим мог поразить русского читателя Николай Степанович после Брюсова и Бальмонта с одной, и Горького с Андреевым - с другой стороны? Ведь - надо помнить - Гумилев вступает на поэтическое поприще в 1905 году, то есть - десять-пятнадцать лет спустя после скандально-громких выступлений пионеров модернизма в русской литературе, а более или менее широкому читательскому кругу становится известен и вовсе в 1908. За это время все мыслимые и немыслимые «экзотические» темы уже были предшественниками Гумилева опробованы и Брюсов совершенно справедливо отмечал в рецензии на первую гумилевскую книгу: «По выбору тем, по приемам творчества автор явно примыкает к "новой школе" в поэзии. Но пока его стихи только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные. В книге опять повторены все обычные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет двадцать, у нас лет десять тому назад» (Весы. 1905. № 11; цит. по: Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 343 («Русский путь»)). Можно, конечно, возразить Брюсову, что стандартные «декадентские» темы даже юный Гумилев интерпретировал весьма оригинально, но относительно вторичности самого тематического репертуара сомневаться не приходится. Причем самым веским доводом, наглядно подтверждающим эту вторичность и будет как раз «экзотика». Так, А. Я. Левинсон, указывая, что «духовная родина» Гумилева - «поэтическое движение наших дней, с его ретроспективным характером», т.е. зависимостью от более раннего французского символизма, утверждает: «Такое происхождение г. Гумилева выражается преимущественно в двух чертах: в попытках воссоздания античного мира и в то же время тяготения к экзотическому» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 351 («Русский путь»)). То же самое - с разными оценками - отмечали и Л. Н. Войтоловский, и В. Л. Львов-Рогачевский и Вас. В. Гиппиус, разве что Вяч. И. Иванов указывал на какую-то оригинальность Гумилева в выборе «экзотических» тем - потому лишь только, что «ученик» Гумилев «подчас хмелеет мечтой веселее и беспечнее, чем Брюсов, трезвый в самом упоении...» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 363 («Русский путь»)).

Существует, правда, свидетельство Н. Н. Пунина: «Я любил его молодость. Дикое, дерзкое мужество его первых стихов. Парики, цилиндры, дурная слава. Гумилев, который теперь так академически чист, так ясен, так прост, когда-то пугал - и не одних царскоселов - жирафами, попугаями, дьяволами, озером Чад, странными рифмами, дикими мыслями, темной и густой кровью своих стихов, еще не знавших тех классических равновесий, в которых так младенчески наивно спит, улыбаясь молодость» (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век ХХ. Россия-Грузия: сплетение судеб)). «Царскоселы» как главный объект «запугиваний» упомянуты не случайно, ибо юному Николаю Степановичу весьма несложно было поразить своих соседей экзотической демонстрацией «дикого, дерзкого мужества», свойственного настоящему декадентскому поэту: «Болтовня с гимназистками, прогулки в Царскосельском парке с декадентскими барышнями, при свете луны, озаряющей чесменские ростры, "палладиев" мост, турецкую баню, в которой не мылись ни турки, ни русские.

- Николай Степанович, посоветуйте, какое мне сделать платье?

И размеренный, спокойный ответ сразу, без колебаний:

- Платье? Пурпурно-красное или серо-голубое с серебром. Но, дитя мое, зачем, вообще, платье? "Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать"... Дитя мое, будем, как солнце!"» (Голлербах Э. Ф. Н. С. Гумилев // Николай Гумилев. Исследования и материалы. СПб., 1994. С. 580).

Сенсация!

«...Царскоселы - довольно звероподобные люди, - вспоминала Ахматова, - ...Царскоселы его не любили и относились к нему с опаской - считали его декадентом...» (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век ХХ. Россия-Грузия: сплетение судеб)). Уместно вспомнить и Мандельштама, приглашавшего в тогдашнее Царское Село, «где однодумы-генералы свой коротают век устало, читая "Ниву" и Дюма» и «возвращается домой... одноэтажная карета с мощами фрейлины седой». Такую публику, конечно, можно было до мозга костей пробрать любым намеком на «экзотику» - в любую эпоху, в любой точке земного шара. Но все-таки верится, что русские читатели, начиная с 10-х годов, так сказать, «в массе», не были столь консервативны, что при одном поминании о жирафе с попугаем, испытывали шок, близкий к обмороку.

Однако, помянуть об экзотике у Гумилева, чтобы лишний раз отметить вполне «традиционный» характер ее на фоне общемодернистских тематических исканий, все-таки приходится, ибо даже такой тонкий критик как С. Я. Лурье, пытаясь «разоблачить» подлинную содержательную скудость гумилевской поэзии, вновь указывает на экзотику Гумилева, как на нечто настолько оригинально-притягательное, что само по себе искупает в глазах читателей все содержательные огрехи: «Научные работники цитировали при благоприятном случает стихи о пиратах и конквистадорах с таким же детским удовольствием, с каким бесстрашные любители переписывали их в заветные тетрадки. <...> Получался убедительный образ инфантильного искателя опасных приключений, охотника поиграть со смертью в поддавки, между годами этой бессмысленной игры сочинявшего нарядные стихи для "сильных, веселых и злых"...» ( Лурье С. Я. Помилование // Ахматовский сборник 1. Париж, 1989. С. 249). «Он был книжным мальчиком, - о том же, но более добродушно пишет А. Чернов. - Его "Капитаны" (конечно, первая их часть) написаны так, словно это он сам рвал из-за пояса пистолет, и потом десятки тысяч мальчишек плакали не о "времени большевиков", а - какие там девчонки! - о золоте с кружев, "с розоватых брабантских манжет". И пионерский галстук был не помехой. Его изысканный жираф легко перешагивал через два континента, и шепот "послушай, послушай!.." звучал громче набата двух войн» (Чернов А. Звездный круг Гумилева // Лит. газета. 1996. 4 сентября (№ 36 (5618). С. 6).

Приходится опять обратить внимание на то, что если бы советские «научные работники» и «бесстрашные любители» просто соскучились по «стихам о пиратах и конквистадорах», то им не нужно было бы рисковать в лучшем случае репутацией политически благонадежного, в худшем - свободой и головой, связываясь с запрещенными текстами, а следовало бы попросту обратиться к стихотворениям совершенно разрешенного Брюсова или терпимого цензурой Бальмонта и найти у них такие экзотические пласты и в таком количестве, что в сравнении с ними невинные гумилевские экзотические фантазии кажутся детским лепетом. А если кто-либо из любителей стосковался бы в советское время по «сильным, злым и веселым» людям - то можно было бы просто пойти в ближайшую библиотеку и, без всякой крамолы, более того - даже и без очереди, взять сборник рассказов великого пролетарского писателя Максима Горького и читать про тех людей сколько душе угодно...

Итак, мы видели, что не особенности биографии, не поэтическое мастерство, не экзотические темы сами по себе обусловили «феномен Гумилева» в русской культуре ХХ века.

Но что же тогда нам остается?

VI

И здесь, на помощь к нам, остановившимся в недоумении, неожиданно приходит сам герой нашего повествования.

В предисловии к неосуществленной «Теории интегральной поэтики» - статье, известной сейчас под названием «Читатель» (она увидела свет лишь после смерти поэта, в третьем альманахе "Цеха поэтов", в 1922 году; цит. далее по: Гумилев Н. С. Сочинения. В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 20-25) Гумилев размышляет над природой взаимоотношений поэта и читателя, стремясь, как он изящно выразился, «фонарем познания осветить закоулки... темной читательской души». То, что высветил «фонарем познания» Николай Степанович, для нас сейчас как нельзя кстати - если учесть, что ничем иным, как тайной «темных читательских душ» России ХХ века нельзя объяснить феноменальное полувековое нелегальное существование в нашей культуре именно гумилевского наследия.

Положения статьи Гумилева следующие.

  1. Сферой действия поэзии является личностное бытие человека.

    «Поэзия для человека, - пишет Гумилев, - один из способов выражения своей личности и проявляется при посредстве слова, единственного орудия, удовлетворяющего ее потребностям». Другим способом выражения личности, является религия: «Поэзия и религия - две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели.., а во имя высшей, неизвестной им самим. <...> Руководство... в перерождении человека в высший тип принадлежит религии и поэзии». Здесь нужно заметить - коль скоро речь идет о сопоставлении поэзии с религией - что в христианской философии «личность оказывается над-качественным, над-природным бытийным стержнем, вокруг которого и группируются природные качественные признаки. <...> Личность находится по ту сторону... природы» (Диакон Андрей Кураев. Христианская философия и пантеизм. М., 1997. С. 18-21). Другими словами - личностное бытие человека связано с «потусторонней» сферой мироздания, в отличие от «физического», по-сю-стороннего человеческого «быта».

  2. Вне сферы личностного бытия человека и связанной с этой сферой духовной работы собственно поэзия не существует. Из этого следует, что поэт - художник «узкого профиля», ибо «...поэзия заключает в себе далеко не все прекрасное, что доступно человеку». Художника могут вдохновить как этические так и эстетические проблемы, никак не связанные с обязательной для личностного бытия метафизической проблематикой. «Этика приспособляет человека к жизни в обществе, эстетика стремиться увеличить его способность наслаждаться». Искусство, таким образом, «увенчивается» поэзией, но не исчерпывается ею: наряду с художниками-поэтами существуют и художники-прозаики, остающиеся таковыми даже при использовании стихотворной формы: «Поэзия всегда желала отмежеваться от прозы. <...> И повсюду проза следовала за ней, утверждая, что между ними, собственно, нет разницы, подобно бедняку, преследующему своей дружбой богатого родственника».
  3. Равно существуя в сфере личностного бытия человека, религия и поэзия, в то же время качественно разные типы выражения этого бытия. «Религия обращается к коллективу. Для ее целей, будь то построение небесного Иерусалима, повсеместное прославление Аллаха, очищение материи в Нирване, необходимы совместные усилия, своего рода работа полипов, образующая коралловый риф. Поэт всегда обращается к <конкретной> личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, - он говорит отдельно с каждым из толпы. От личности поэзия требует того же, что религия от коллектива. Во-первых, признания своей единственности и всемогущества, во-вторых, усовершенствования <читателем> своей природы. Поэт, понявший "трав неясный запах", хочет, чтобы то же чувствовал и читатель».
  4. Деятельность поэта является духовной деятельностью и, потому, в основании своем она - онтологична (т.е. связана с тайной первопричины бытия, открыта влиянию потусторонних сил) и иррациональна. «...Поэт в минуты творчества должен быть обладателем какого-нибудь ощущения, до него не осознанного и ценного. Это рождает в нем чувство катастрофичности, ему кажется, что он говорит свое последнее и главное, без познания чего не стоило земле и рождаться. Это совсем особенное чувство, наполняющее иногда таким трепетом, что оно мешало бы говорить, если бы не сопутствующее ему чувство победности, сознание того, что творишь совершенные сочетания слов, подобные тем, которые некогда воскрешали мертвых и разрушали стены». Воздействие поэта на читателя - т. е. сообщение тому «последнего и главного, без познания чего не стоило земле и рождаться» - происходит особым путем, нисколько не похожим на собеседование читателя с художником-прозаиком. Поэт как бы заново рождает читателя. «...Поэтическое творчество есть оплодотворение одного духа другим посредством слова, подобное оплодотворению естественному... <...> ...Читатель думает только о том, о чем ему говорит поэт, становится как бы написавшим данное стихотворение, напоминает его интонациями, движениями. <...> Прекрасное стихотворение входит в его сознание как непреложный факт, меняет его, определяет его чувства и поступки».
  5. «Онтологизм», присущий деятельности поэта, не отменяет его личной ответственности за плоды своей деятельности, а, напротив, усиливает ее. Поэт не должен быть игрушкой в руках воздействующих на него потусторонних сил, равно как не должен выдавать относительное за абсолютное, влияние «прозаических» идей и чувств - за плоды вдохновения. «...В момент, предшествующий творчеству", необходимо "взвесить, достаточно ли насыщено чувство, созрел образ и сильно волнение, или лучше не давать себе воли и приберечь силы для лучшего момента. Писать следует не тогда, когда можно, а когда должно. Слово "можно" следует выкинуть из всех областей исследования поэзии».
  6. Главным и лучшим критерием, определяющим духовно-здоровое поэтическое творчество, является формальное «здоровье», присущее результатам деятельности поэта - созданным им стихотворениям. Подобно тому, как здоровое тело свидетельствует о присутствии в нем здорового духа, подлинно-ценное стихотворение обладает совершенной и гармоничной формальной организацией. В этом смысле поэт, оценивая свое создание, должен руководствоваться словами Кольриджа, определяющего поэзию как «лучшие слова и в лучшем порядке». Стихотворение должно быть понятно, полнозвучно, стройно - так, что формально-поэтический анализ не обнаружил бы в его составляющих частях каких-либо «паталогий». Только такое стихотворение способно позитивно воздействовать на читателя, укрепляя его духовную жизнь. И, напротив, поэт, безответственно относящийся к своей миссии «духовного родителя», безрассудно поддавшись непонятно откуда явившемуся творческому импульсу или увлекшись сиюминутными проблемами, всегда будет автором стихотворений-уродов, возможно привлекательных внешне для непосвященных в тайны поэтического ремесла читателей, но таящих в глубинах своей «физиологии» скрытые изъяны. Такие стихотворения будут духовно заражать читателя, сообщать гибельные импульсы, ведущие, в конце-концов к духовной смерти. Читатель, потому, по мнению Гумилева, «вправе и должен требовать от поэта» «некоторое совершенство» в области поэтики стихотворения и, приступая к знакомству с творчеством избранного им художника задаться, среди прочего, мыслью: «есть ли в нем все, что надо и в достаточной мере, чтобы оно жило». В противном случае, беззаботный читатель может нарваться на гальванизированный силами зла труп, который отравит насмерть все и вся.
  7. В культуре Нового времени и, особенно, в культуре Х1Х века произошло эклектическое смешение поэзии с прозой, с одной стороны, и с религией - с другой. Сейчас уже «невозможно найти точной границей между поэзией и прозой, как не найдем ее между растениями и минералами, животными и растениями». Это обусловлено в немалой степени крайне самоуверенной и некультурной читательской аудиторией, не понимающей подлинный смысл деятельности поэта. «Прежде всего, каждый читатель глубоко убежден, что он авторитет: ..."Нравится - значит хорошо, не нравится - значит плохо; ведь поэзия - язык богов, ergo, я могу о ней судить совершенно свободно"». Что ищет современный читатель в общении с поэтом? Ответы на наболевшие бытовые, социальные, политические, философские вопросы? Но такой взгляд наивен, ибо для чего поэту, вдруг захотевшему учить ближних уму-разуму, облекать в совершенную словесную форму - стих - то, что гораздо проще и доступнее передается посредством статьи, трактата или доклада? Кому нужна лекция... в стихах? Тогда, может быть, читателя привлекают формальные находки, удачное сочетание звуков и красивых выражений? Но такой читатель кажется снобом: поиск самодостаточной красоты не превращается ли в пустую словесную эквилибристику, фокусничество? Не привлекает Гумилева и современный экзальтированный читатель, непременно ожидающий от поэта чуда, тогда как подобное ожидание было бы более уместно либо от спирита-медиума, либо, на худой конец, от фокусника в цирке. «Картина безотрадная, не правда ли?».
  8. Тем не менее, даже сейчас подлинные поэты, поэты духовно зрелые и сознающие свою особую миссию среди «литераторов», существуют, хотя читательская аудитория их до обидного мала. «...Может быть иной читатель, читатель-друг. <...> Только при условии его существования поэзия выполняет свое мировое назначение облагораживать людскую породу, - пишет Гумилев, и тут же иронически замечает, - Такой читатель есть, я, по крайней мере, видел одного».
  9. И в то же время, некоторые признаки обещают, что в будущем, возможно - в ближайшем будущем, обстоятельства вдруг сложатся так, что подлинные поэты внезапно обретут невиданную читательскую аудиторию и будут играть принципиально важную роль в истории человечества. В этом, последнем, пункте своих рассуждений Гумилев очень невнятен. «Если бы я был Беллами, - пишет он, - я написал бы роман из жизни читателя грядущего. Я рассказал бы о читательских направлениях и их борьбе, о читателях-врагах, обличающих недостаточную божественность поэтов, о читателях, подобных д' аннунциевской Джиоконде, о читателях Елены Спартанской, для завоевания которых надо превзойти Гомера. По счастью, я не Беллами, и одним плохим романом станет меньше»... (Когда читаешь эту невнятицу, замечаешь вдруг, что волосы начинают подниматься дыбом, ибо в какой-то момент до тебя доходит что, в контексте почти сразу следующего за этой статьей российского исторического периода, растянувшегося на семьдесят с лишним лет, будут обозначать «читательские направления и их борьба», какими будут «читатели-враги» и какими методами они буду пользоваться, и почему для завоевания пассивной читательской аудитории нужно станет в буквальном смысле превзойти Гомера...).

И вот теперь, выслушав самого Гумилева, можно попытаться задать ему наш главный вопрос:

- Николай Степанович, так все же: что, на Ваш взгляд, главное в Вашем творчестве для тех читателей, которых Вы числите в друзьях?

Надменно-снисходительный взгляд свысока - ведь я уже все сказал!, - глухой, слегка тянущий слова, как будто-бы мурлыкающий, голос, медленный, веский тон:

- симфония религии и культуры, конечно, ибо я - поэт!

«Слово ПОЭТ, - свидетельствует К. И. Чуковский, - Гумилев в разговоре произносил каким-то особенным звуком - ПУЭТ - и чувствовалось, что в его представлении это слово написано огромными буквами, совсем иначе, чем все остальные слова. Эта вера в волшебную силу поэзии, "солнце останавливавшей словом, словом разрушавшей города, никогда не покидала Гумилева. В ней он никогда не усомнился. Отсюда и только отсюда то чувство необычайной почтительности, с которым он относился к поэтам и раньше всего к себе самому, как к одному из носителей этой могучей и загадочной силы» (Чуковский К. И. Воспоминания о Н. С. Гумилеве // Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 136).

Так вот оно что!

VII

Во времена великого смятения российских умов, в 1992, автору этих строк, тогда аспиранту Пушкинского Дома, довелось вести подготовительные занятия для абитуриентов Петербургского Политехнического института. Их нужно было научить писать экзаменационные сочинения по литературе.

Не могу сказать, чтобы это была утонченно-чуткая к филологическим премудростям аудитория - о, нет! Скорее наоборот, большая часть собиравшихся на мои занятия слушателей как раз и оказались под сводами Политехнического института вследствие стойкой ненависти к гуманитарным дисциплинам, усвоенной в процессе школьного образования. Это были «физики», и «лириков» они, как водится, недолюбливали.

С другой стороны, их искренность в неприятии всего, что связано с литературой, в сочетании с очевидной для них необходимостью произвести-таки на свет в момент вступительных экзаменов нечто, что можно было бы зачесть в качестве текста сочинения на историко-литературную тематику, радикально упрощали наши собеседования. Откровений и глубин от меня никто не требовал. Требовались четкие планы ответов на рекомендуемые программой приемной комиссии темы, каковые планы и заносились в конспекты с подчеркнуто-тщательной пунктуальностью. Вопросов мне не задавал никто. Всю содержательную сторону своих будущих сочинений мои слушатели великодушно препоручали моим филологическим способностям: я мог говорить все, что мне заблагорассудится о перипетиях отношений Онегина и Татьяны или о страданиях Катерины Кабановой - все принималось на веру, сообразно с доброй русской мудростью, обращенной к представителям творческой интеллигенции: мели, Емеля, твоя неделя! Неукоснительно контролировались лишь две вещи: темп изложения и дикция.

Среди экзаменационных тем на почетном месте - Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание», великий и бессмертный роман, гордость русской литературы.

Головы склонив, старательно пишут люди-физики: «...русской литературы», я же, стараясь выдержать требуемый темп и доведя четкость артикуляции слов до левитановского эталона, вещаю: «Для всех героев Достоевского глобальные, бытийные проблемы столь же актуальны, как и проблемы бытовые (пишут: "...проблемы бытовые"). Человек у Достоевского прежде всего духовен ("...духовен"). Отсюда и сложность мотивации поступков и состояний героев...». Делаю паузу, и, голосом ведущего информационной программы «Новости», зачитывающего правительственное обращение, задаю риторический вопрос:

- Почему после убийства Раскольников так плохо чувствует себя, почему он так мучается?

Слишком, вероятно, перестарался я с акценировкой вопроса, потому что кто-то с первого ряда, головы от конспекта не поднимая («...мучается...») все-таки ответил:

- А он боится, что его Порфирий поймает.

Возражаю: Раскольников заболевает и страдает сразу же после убийства, когда он еще и про Порфирия не знает, когда его еще и не подозревает никто. Вижу: на первом ряду головы от конспектов поднимаются, и одна физическая голова выдает:

- Противно ему стало: старушке он череп топором проломил, а оттуда - мозги с кровью... Он и... того... Испугался.

Возражаю снова (а головы уже везде поднялись и бумага не шуршит): невозможно, чтобы чувство физиологического отвращения само по себе так потрясло человека. Мало ли у каждого из нас случалось в жизни неприятных минут, когда мы оказывались свидетелями каких-то физиологических безобразий. У хирурга, например, каждый день перед глазами мозги с кровью, да еще похлеще - так он же с ума не сходит от переживаний.

Посовещалась аудитория и ответила: Раскольников - не хирург. Хирург - лечит, а Раскольников-то сам старушку укокошил. Поэтому - его совесть замучила.

- Не согласен, - отвечаю я, и, чувствую - а заинтересовались люди-то физические, смотрят все на меня и ждут, что я скажу.

Совесть - наш этический контролер. Совесть мучает нас, когда мы делаем что-то, что заведомо считаем нехорошим, несправедливым. Но Раскольников-то считал, что он поступает абсолютно справедливо. Недаром, как пишет Достоевский, перед тем, как пойти крушить топором старушкин череп, Раскольников «отточил свою диалектику, как бритву» и именно разрешил себе «кровь по совести» - даже статью об этом написал. Если вы, выйдя отсюда, увидите, как какой-либо громила обижает ребенка, заступитесь и хотя бы и свернете мерзавцу челюсть - будет ли вас мучить совесть? А старушка раскольниковская - «вошь вредная», ростовщица, проценщица, наживается на горе своих должников, кровь из них сосет...

Снова посовещавшись, аудитория решила, что совесть Раскольникова и не беспокоилась насчет старушки-проценщицы вредной, туда ей, кровопийце, и дорога, а мучила его из-за невинной Лизаветы, которая подвернулась нечаянно под горячую руку. И снова я не согласился: когда бы так, Раскольников только бы о Лизавете и сокрушался, а он, как пишет Достоевский, почти и забыл о ней, словно бы ее и не было - а все про старушку и про старушку... Поэтому, кстати, многие невнимательные, плохо читавшие роман Достоевского абитуриенты, и пишут в сочинениях, что Раскольников одну проценщицу только и убил.

Последнюю мою фразу некоторые, особо добросовестные, в конспектах своих отметили, но - так, мимоходом, для себя; вся же аудитория, впервые за все время наших занятий оказалась погруженной в размышления. И какой-то глубокий акселератного тембра баритон сказал:

- Душа у него, значит, не приняла того, чтобы убивать.

- А что такое душа? - в педагогическом раже спросил я - и тут сам испугался, почувствовав, что залезаю в такие дебри, где и сам я, выпускник ленинградского университета им. А. А. Жданова образца 1988 года, все познания которого в области сотериологии ограничивались курсом научного атеизма, чувствую себя весьма неуверенно.

Но не заметили мои физики моего смущения, а стали вдруг размышлять над тем - что есть душа...

Даже сейчас, по прошествии достаточно долгого времени, мне приятно вспоминать чувство, с которым я возвращался с той лекции. Был темный, снежный вечер, кружила метель, вполнакала горели фонари, и лишь за деревьями матово светились витрины убогих «перестроечных» торговых ларьков. Я шел мимо тогда еще не восстановленной, еще со сбитым куполом и покореженным барабаном институтской церкви Святой Татьяны, уже окруженной строительными лесами - и впервые в жизни ощущал себя полномочным представителем Великой Русской Литературы.

То, что раньше, еще с моих собственных школьных лет, смутно сознавалось мною, то, что, вероятно, и предопределило мой, достаточно неожиданный для родителей, выбор филологического, не очень, по тогдашним советским временам, подходящего для мужской карьеры, университетского образования - вдруг обрело теперь завершенные формы жизненного и научного credo: нет, не пустым делом, интересным и важным для меня только, я, литературовед, занимаюсь, не просто так ем народный хлеб, хотя бы и без масла. Не дармовой это хлеб.

Не знаю, как насчет преподавания литературы в других странах и в другое время, но в России ХХ века, в эпоху торжества коммунизма, интернационализма и атеизма, Учитель Русской Литературы и в школьных классах, и в университетских аудиториях играл исключительную, незаменимую роль:

Его послал Бог Гнева и Печали
Царям земли напомнить о Христе.

Вот уж - по другому поводу написаны эти строки, но лучше сейчас все равно не скажешь. И учитель-то может сам по себе быть плох, и учебник подл, и произведения в школьной программе старательно подобраны так, что самый строгий коммунистический комар-атеист носа не подточит, - но действовало само чтение, хотя бы даже из-под палки, на школьников и студентов совершенно неожиданным образом, если и не на сознание, то на подсознание-то точно. Литература потому что такая.

Задают, например, дитяте выучить наизусть к завтрему революционнейшие строки того же Николая Алексеевича Некрасова:

От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!

Выучил дитятя, выучил - и в учебнике прочитал, что посвящено это революционерам-народникам, террористам, которые царя-эксплуататора потом на канале Грибоедова бомбами забросали. Спорить здесь сложно - наверно, им, конечно, было и посвящено. Им и их наследникам, большевикам, которые своим путем пошли и в 1917 году взяли и повели русский народ прямо к счастливому будущему.

Выучен урок. Можно пойти, погулять по городу. Идешь, а в голове звучные строки вертятся: «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови...» Думаешь невольно: ну, вот, Некрасов те стихи сто лет назад писал. Те «ликующие, праздно болтающие» давно померли, гады, эксплуататоры. Кто они там были, как назывались - буржуи ли, помещики - что нам сейчас с того. Да и не писал Некрасов о помещиках и буржуях конкретно, а писал вообще о тех, кто здесь, в России, ликовал, жрал в три горла, когда народ голодал да мыкался на последние гроши, о тех, кто тому народу еще и голову дурил, праздно болтал со всех трибун про счастливую жизнь, о тех, кто за свою поганую копейку трясся так, что глотки готов был налево и направо рвать, который бы за нее не то, что родину - родную мать бы с потрохами продал... Писал Некрасов это для того, чтобы сказать: нельзя, нехорошо быть вместе с «ликующими, праздно болтающими, обагряющими руки в крови...». Допустим, тех, некрасовских «ликующих, праздно болтающих...» извели под корень - и поделом. Но стихи-то я сейчас читаю, так что же - сейчас что ли нет «праздно болтающих» ? Ой ли! А - «ликующих»? Да нет, куда они делись - и ликующие есть, и руки в крови обагряющие... Только называются они по другому. Как называются - говорить не будем, страшно, это уже и школьнику можно было понять, но если даже и не называть - все равно ясно, что быть с ними нехорошо, стыдно. И даже если ты должен как бы даже и радоваться, и ликовать с ними вместе - все равно ты всегда должен помнить, что это - стыдно, что настоящий, смелый человек должен найти в себе мужество быть не с ними, а уйти в «стан погибающих за великое дело любви».

Но где же сейчас этот стан погибающих за любовь?

Не в Райкоме же комсомола! И, даже не в Горкоме. И в партийных ячейках за любовь никто погибать, насколько я понимаю, не рвется. И не погибает. И даже совсем наоборот. В спортивных и прочих кружках, что ли, искать этот некрасовский стан погибающих, который - вот незадача - из головы не выходит, потому что уж больно сильные, западающие в душу, стихи -

Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!

Как написано! На все века написано! При чем здесь доморощенные революционеры-террористы. Были они когда-то - и нет их, а стихи-то остались...

И видишь, что как-то незаметно уже не один километр отмахал по городу. Площадь, маленькие, горбатые мосты перекрещиваются. С той стороны канала - вверх, в небо несущаяся, облупленная, побитая вся - стрела колокольни, с узким, почерневшим золотым куполом, а дальше, за столетними деревьями - Никольский собор. Много церквей на пути сюда встречалось, у всех кресты сбиты, и двери закрыты наглухо, так, что пылью грязной дверные косяки заросли. А у этого - пять крестов на маковках на солнце горят. И на колокольне - крест. Все соборы вокруг - закрытые, мертвые - он один - действующий, непокорный. И потому - похож сразу на осажденную со всех сторон врагами крепость. Или - на «Варяга» перед боем:

Все вымпелы вьются, и цепи гремят,
Наверх якоря поднимают...

Входишь в сквер, за ограду. Становится страшно. В сквере - милиционер ходит и мужики какие-то на скамье неподалеку сидят и на тебя смотрят. Мало ли что. Знаешь, что нельзя сюда ходить, что могут неприятности быть. Какие неприятности - толком и не знаешь, не говорили, просто - неприятности. И чувство смутной опасности и страха не покидает. А потом решаешь - что уж, и зайти нельзя? Я - малолетний ленинградский хулиган, шпана мелкая, что с меня возьмешь? Ходил, гулял - вот и зашел просто посмотреть. Не съедят же. И - направляешься к дверям, напрягшись весь внутри, словно взгляды на затылке ощущаешь, словно бы все на тебя смотрят. И шагаешь в двери собора, так, словно в воду с вышки прыгаешь вниз головой. Ласточкой.

Внутри собора - все особое, не так, как везде. Низкий потолок. Очень чисто. Полумрак. Тусклое старое золото впереди и по бокам. Горят свечи. Запах... Непередаваемый запах, запах лесного, походного костра, горячей сосновой смолы. Просторно. Прохладно. Там, сям, как-то незаметно - стоят люди. Бабушки в платках. Женщины помоложе, есть и с грудными детьми. Два-три мужчины, один парень - чуть только меня постарше. Впереди - люди необыкновенные, бородатые, в фантастически-красивых, чудных золотых одеждах. Священники. Одежды у них разные, но как они между собой различаются - я не знаю. Все они для меня священники. И все - не из этой жизни: представить себе, что и они, такие, могут ходить по тем же улицам, как и все прочие - я не могу. Они - откуда-то из далекого прошлого. Совсем далекого. Из сказки. Из исторического фильма. А еще - кто-то поет, но где поет - неясно. Просто, звучат везде вокруг тихие поющие голоса, то замолкают, то снова поют. И вдруг, священник, наверное, говорит почти понятно совсем:

Рече Господь своим учеником: вся Мне предана суть Отцем Моим: и никтоже знает Сына, токмо Отец: ни Отца кто знает, токмо Сын, и емуже аще волит Сын открыти. Приидите ко Мне, вси труждающиеся и обремененнии, и Аз упокою вы: возмите иго Мое на себе, и научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем; и обрящете покой душам вашым: иго бо Мое благо, и бремя Мое легко есть.

Совсем нестрашно: внимания на меня никто не обращает. И это очень хорошо. И вообще - хорошо. Но что делать мне - я не знаю. Знаю лишь точно, что здесь нужно «ставить свечки». Именно так я и делаю: покупаю свечку и ставлю ее там, где свечки поблизости уже поставлены. А вот перекреститься - что тоже надо, как я понимаю - не могу: во-первых, не знаю - как правильно, а, во-вторых, снова нападает страх. Это уже - серьезно, это уже - могут заметить. И я, постояв немного там, где теперь горит и моя свечка, - вон та, справа, - ухожу из собора. И снова - чувство опасности при выходе, которое, по мере того, как я удаляюсь от дверей, проходит: на набережной я уже - такой же прохожий, как и прочие. В душе моей - ликование. Я чувствую себя партизаном-подпольщиком, который провел вокруг пальца врагов-оккупантов и вышел-таки на явку, и ушел затем сквозь кордоны - невредимым.

И что бы там мне не говорили, чтобы не писали в учебниках, я теперь твердо знаю, о чем в самом деле писал Некрасов, я сердцем, кровью, кожей, всем существом своим знаю где погибают за любовь, я был в этом заветном, осажденном кругом несметными легионами «ликующих, праздно болтающих», непокоренном «стане», над которым, бесстрашным вызовом, поднимаются тонкие золотые кресты...

VIII

«...Новая русская литература (вслед за древнерусскою), - пишет современный православный литературовед М. М. Дунаев, - задачу свою и смысл существования видела в возжигании и поддерживании духовного огня в сердцах человеческих. Вот откуда идет и признание совести мерилом всех жизненных ценностей. Свое творчество русские писатели сознавали как служение пророческое (чего остальная, католическая и протестантская Европа не знала), отношение к деятелям литературы как к духовидцам, прорицателям сохранилось в русском сознании до сих пор - пусть и приглушенно уже. Это чутко воспринял и точно выразил Н. А. Бердяев: "...В русской литературе, у великих русских писателей религиозные темы и религиозные мотивы были сильнее, чем в какой-либо литературе мира... Вся наша литература Х1Х века ранена христианской темой, вся она ищет спасения, вся она ищет избавления от зла, страдания, ужаса жизни для человеческой личности, народа, человечества, мира. В самых значительных своих творениях она проникнута религиозной мыслью... Соединение муки о Боге с мукой о человеке делает русскую литературу христианской, даже тогда, когда в сознании своем русские писатели отступали от христианской веры"» (Дунаев М. М. Православие и русская литература: В 5 т. М., 1996. Т. 1. С. 7-8). Эта «духоносность» русской литературы совершенно неожиданным образом сказалась в читательском восприятии как ее классического наследия Х1Х века, так и, в силу традиции, новейших ее проявлений, - в той уникальной историко-культурной ситуации, которая стала складываться в СССР уже к концу 20-х - началу 30-х годов ХХ века, а трагический финал которой происходил у нас на глазах.

Большевики, взяв власть в России в 1917 году, а, затем образовав Союз Советских Социалистических Республик, предприняли в своем роде единственную в истории человечества попытку выстроить позитивную государственную идеологию, начисто игнорирующую весь спектр актуальной проблематики онтологического толка и целиком направленную на механическое подавление любых ее носителей, прежде всего, конечно, православных христиан. Между тем, не усвоив - своим ли умом, под воздействием ли каких-либо внешних авторитетов - ясные ответы на общие вопросы бытия, вращающиеся всегда вокруг жизни и смерти, человек существовать физически и психически здраво не может, - а ведь именно умственно и нравственно дееспособный гражданин, лишенный интеллектуальных и этических паталогий, в жизнеобращении своем оказывается основанием любого государства. На странность и абсолютную бесперспективность подобного рода политической созидательной деятельности обращал внимание еще помянутый уже выше Н. А. Бердяев, весьма далекий от огульного отрицания русского коммунизма и видевший в успехе большевиков в России реализацию мессионистских чаяний русского народа. «Ненависть русских коммунистов к христианству заключает в себе противоречие, которого не в состоянии заметить те, чье сознание подавлено коммунистической доктриной, - резонно замечал он. - Лучший тип коммуниста, т. е. человека целиком захваченного служением идее, способного на огромные жертвы и бескорыстный энтузиазм, возможен только вследствие воспитания человеческих душ, вследствие переработки натурального человека христианским духом. Результаты этого христианского влияния на человеческие души, чисто незримого и надземного, остаются и тогда, когда в своем сознании люди отказались от христианства и даже стали его врагами. Если допустить, что антирелигиозная пропаганда окончательно истребит следы христианства в душах русских людей, если она уничтожит всякое религиозное чувство, то осуществление коммунизма сделается невозможным, ибо никто не пожелает нести жертвы, никто не будет уже понимать жизни, как служение сверхличной цели, и окончательно победит тип шкурника, думающего только о своих интересах. Этот последний тип уже и сейчас играет не малую роль (в СССР, писано это в 1933 году - Ю.З.) и от него идет процесс обуржуазывания. Коммунизм по своей идее хотел бы осуществить не только справедливость, но и братство в человеческих отношениях, "коммунион" между людьми. Но наивно и смешно думать, что братство между людьми может быть осуществлено путем внешней принудительной социальной муштровки, путем привычки, как говорил Ленин. Для этого нужно действие глубинных духовных сил. Материалистический и атеистический коммунизм или обречен на неудачу и гибель или на создание общества, подобного механизму, в котором уже нельзя будет различить человеческого образа» (Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 138-139). Однако, Ленин и «ленинисты» избрали именно «материалистический и атеистический коммунизм», отказавшись, после некоторых колебаний, в конце концов в 1928-1929 гг. от идеи «красного реформаторства» (нашедшей самое яркое выражение в эпопее «живоцерковничества») и перешедшие к разгрому Церкви и «искоренению религиозных пережитков в сознании трудящихся» (см.: Кашеваров А. Н. Государство и Церковь. Из истории взаимоотношений Советской власти и Русской Православной Церкви. 1917-1945 гг. СПб., 1995. С. 90-115).

Как это ни дико звучит, но, насколько можно понять с позиции сегодняшнего дня, подобный поворот, бессмысленный даже с марксистской точки зрения (еще в 1907-1908 гг. т.н. «богостроители» во главе с А. А. Богдановым и А. В. Луначарским критиковали атеистический радикализм Ленина как «антинаучный», указывая на невозможность отрицания объективно существующей в человеческом существе потребности в «удовлетворении религиозного чувства», и предлагая потому создать альтернативную Православию и привлекательную для «трудящихся» «социалистическую религию») был спасителен для России. Честно говоря, страшно подумать, что могло бы быть, окажись тогда у русской революции свой Кромвель, который смог бы организовать версию «революционного протестантизма» в русском вкусе и сочинил бы действительную хилиастическую ересь, а не вялую сказку о «светлом будущем» для далеких потомков, подкрепленную разве что «торжественным обещанием» руководителя партии! (См. крайне любопытные рассуждения об этом у С. А. Аскольдова - Вехи. Из глубины. М., 1991. С. 221-222). Но в случае с большевиками народы СССР и, прежде всего, русский народ, оказался перед простой дилеммой: либо искать какие-то парадоксальные пути для оформления духовной жизни, примыкающие, по возможности к механически блокированной Церкви (вплоть до прорыва блокады и создания, например, уникального института бабушек, осуществлявших связь Церкви с «внешним миром»), либо принять очевидно бездуховные и, более того, откровенно невыполнимые идеалы коммунистов - и погибнуть вместе с ними. Погибать вместе с коммунистами ни русские, ни прочие народы СССР не захотели. Лишенная внятной идеологии коммунистическая партия, вполне сообразно с пророчеством Н. А. Бердяева, расплодила, в конце концов, целый паноптикум «шкурников, действующих только в своих интересах», каковые, с ускорением«перестроившись», и запродали своих партийных сподвижников по сходной буржуазной цене, оптом и в розницу, сопровождая акты продажи веселыми демонстрациями - вроде публичного сожигания партбилетов, избиения - морального, а то и физического - ветеранов и т.п. Народ же, хотя и называвшийся официально, «советским», но так и не приведенный, к счастью, до уровня «механизма, в котором уже нельзя будет различить человеческого образа», а сохранивший, великой ценой, религиозные начала бытия, а значит и национальную и культурную самобытность, породил множество удивительных способов духовного выживания.

Одним из этих способов и стала та метаморфоза в восприятии искусства и, прежде всего, литературы «широкими читающими массами». Эта метаморфоза была, во многом, предопределена тем, что амплуа «проповедника» и «подвижника» были досконально освоены российскими литераторами в предшествующую эпоху, хотя, конечно, в характеристиках деятельности писателей Х1Х века вся терминология подобного рода была - в большей или меньшей степени - метафорической условностью. Специфика же нового момента, переживаемого отечественной словесностью в первые десятилетия советской власти, как раз и заключалась в том, что метафорические определения клерикального характера, широко используемые отечественной критикой еще со времен Пушкина и Белинского при описании взаимоотношений русского писателя и читателя - «духовное пастырство», «проповедничество», «пророчество», «исповедальность», «мученичество» и т.п. - оказались переосмыслены в массовом читательском сознании и освобождены отсимволизма в смыслообозначении. Писатель, так сказать, de facto, оказался в глазах российской читательской аудитории исполняющим обязанности духовного пастыря, проповедником, исповедником, пророком и мучеником, от которого ждали не столько удовлетворения эстетическихпереживаний, сколько руководства в духовной жизни в буквальном смысле. С этой точки зрения началась стихийная переоценка ценностей как наследия литературной классики Х1Х века, так и современной художественной литературы - любопытнейший процесс, достойный внимания не только историка литературы, но и специалиста по социальной психологии. Так, например, оказалось дотла изжитым хоть какое-либо обаяние позитивизма, которым так бравировали некогда либералы предшествующего столетия. Уже во второй половине нынешнего века любой позитивизм, не говоря уже об атеизме, будучи заявлен в качестве мировоззренческого принципа, принимался, в лучшем случае как проявление конъюнктурного ханжества, а в худшем - как свидетельство «бездуховности» (а попросту говоря - хамства) данного художника, - с самыми печальными последствиями для его популярности у читательской аудитории (весьма емко охарактеризовал это явление, правда, опираясь на материал «перестроечных» лет, В. Кацнельсон в статье, несущей чеканное заглавие: «На атеиста смотрят как на идиота» - см.: Известия. 1998. 10 октября; см. также: Дудко Д. Литургия на русской земле. М., 1993. С. 207-209). И, напротив, любой намек на какую-либо метафизическую содержательность творческой позиции давал писателю существенную «фору» в глазах читателя (см. материалы дискуссии об этом, прошедшей в канун «перестройки», в 1985 - 1987 гг. на страницах «Комсомольской правды»). Вообще, образ писателя (и шире - образ художника в принципе) подвергся в советском массовом сознании культовой идеализации, более напоминающей образ святости (прежде всего - Православной), нежели естественную для традиционного кумиротворчества«толпы» (пользуясь терминологией Г. Лебона) сублимацию жизненного успеха. Главнейшими чертами, необходимо вменяемыми художнику его советскими поклонниками становились нестяжательство, жертвенность, готовность к страданию, и, с другой стороны, тайновиденье и прозорливость, свойственная существу «не от мира сего». Даже «богемный» уклад жизни оказался неожиданно переосмысленным в плане жизнестроительной «инаковости», прямо напоминающей либо юродство, либо отшельничество.

С одной стороны, конечно, подобное положение вещей, объективно предопределяло необыкновенную популярность литературы (а также - живописи, театра, музыки) в советскую эпоху - все то, что дало возможность Е. А. Евтушенко создать знаменитый стих:

Поэт в России больше, чем поэт.

С другой же стороны - если отбросить эмоции - нельзя не видеть даже и в этом звонком афоризме некоей серьезной опасности, смысл которой раскрывается при неожиданном антитетическом реминисцентном соотнесении евтушенковского стиха с лукавым замечанием И. А. Крылова:

Беда, коль, пироги начнет печи сапожник,
А сапоги тачать - пирожник...

Заметим, что метафорическая условность «пророческого» и «проповеднического» характера писательской миссии в России на протяжении Х1Х - начала ХХ веков достаточно строго сознательно соблюдалась именно как выражение корректного отношения художника к специфике своего статуса и рода деятельности, и любые попытки преодолеть эту условность и выйти к читательской аудитории с проповедью как таковой, встречали согласное противодействие как со стороны Церкви, так и со стороны светской критики. Главным аргументом обеих сторон (и, нужно признать, аргументом достаточно весомым) становился упрек в том, что светский писатель, занятый проповедничеством или пророчеством (без кавычек - как, например, Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», поздний Толстой или теурги - младосимволисты) - берется не за свое дело, заступая на место духовного лица. Такая ситуация неизбежно вызывает серьезные опасения какой-нибудьпрофанации - либо религиозной, либо эстетической. Отсюда - весьма сдержанная реакция, например, насельника Оптиной Пустыни и духовного ученика св. Амвросия Оптинского К. Н. Леонтьева на «проповедь» Достоевского (см.: Леонтьев К. Н. О всемирной любви. Речь Ф. М. Достоевского на Пушкинском празднике // О великом инквизиторе: Достоевский и последующие. М., 1992), или, с другой стороны, иронические инвективы В. Я. Брюсова по адресу «пророчествующих» Вяч. И. Иванова и А. А. Блока (см.: Брюсов В. Я. О «речи рабской», в защиту поэзии // Брюсов В. Я. Среди стихов: 1894-1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 320-324). Разумеется, Леонтьев не мог представить себе ситуацию, при которой произведения Достоевского вдруг окажутся чуть ли ни единственным источником, из которого российский читатель сможет почерпнуть сведенья о евангельских истинах, равно как и Брюсов вряд ли мог предположить, что уже следующее за ним поколение будет судить о проблемах эсхатологии, опираясь не столько на Откровение, сколько на блоковские стихи. Разумеется, русская литература, заступая на «свято место», оказавшееся после учиненного большевиками антирелигиозного погрома «пустым», действовала вынужденно и, потому, героически. Однако, помянутая опасность профанации в деятельности «поэта, больше чем поэта» сохранялась и, в большей степени - интуитивно, в меньшей - сознательно, воспринималась советской читательской аудиторией, тем более, что особая роль литературы и искусства в СССР очень скоро была усвоена и коммунистами, развернувшими и здесь борьбу, частично повторяющую формы и методы «воинствующего атеизма».

Следствием этого явилась определенная иерархия читательских симпатий (и, соответственно, антипатий коммунистических властей) по отношению как к покойным, так и здравствующим художникам, - иерархия, порожденная двумя особыми критериями, разумеется, не зафиксированными «официально» в советской критике, но неукоснительно проводимыми даже в легальных литературоведческих и критических аналитических работах, и, тем более присутствующих в читательских оценках:

1) наличие (или отсутствие) в избранной тем или иным художником творческой позиции четкой проработки проблемы взаимодействия литературы (искусства) и религии, и

2) конфессиональная маркированность идейно-философского содержания творчества, предполагающая его богословскую убедительность (или отсутствие таковой).

В случае, если проблемы симфонии искусства и религии оказывались в центре творческих исканий художника, тем более - разрешаемые каким-то позитивным образом, если идейно-философская содержательность его произведений, их поэтическая «терминология», образный строй были жестко ориентированы на конкретную богословскую традицию, свойственную какой-либо исторической конфессии, тем более, если таковой было Православие, - в этом случае художник мог рассчитывать на исступленную, жертвенную любовь читателей, сотни и тысячи рукописных копий своих произведений, гуляющих по стране, на заучивание их наизусть, на подпольные чтения, на армию добровольных хранителей-энтузиастов, отслеживающих любое архивное движение и строго контролирующих сохранность наследия для потомков - и, также, на тотальный запрет со стороны властей, все мыслимые и немыслимые провокации в свой адрес, уничтожение тиражей, яростное преследование...

Это и есть случай Гумилева.

 Юрий Зобнин

Далее  >>



[Версия для печати]
  © 2005 – 2014 Православный паломнический центр
«Россия в красках» в Иерусалиме

Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: palomnic2@gmail.com