Фотогалерея :: Ссылки :: Гостевая книга :: Карта сайта :: Поиск :: English version
Православный поклонник на Святой земле

На главную Паломнический центр "Россия в красках" в Иерусалиме Формирующиеся паломнические группы Маршруты Поклонники XXI века: наши группы на маршрутах Поклонники XXI века: портрет крупным планом Наши паломники о Святой Земле Новости Анонсы и объявления Традиции русского паломничества Фотоальбом "Святая Земля" История Святой Земли Библейские места, храмы и монастыри Праздники Чудо Благодатного Огня Святая Земля и Святая Русь Духовная колыбель. Религиозная философия Духовная колыбель. Поэтические страницы Библия и литература Древнерусская литература Библия и русская литература Знакомые страницы глазами христианинаБиблия и искусство Книги о Святой Земле Православное Общество "Россия в красках" Императорское Православное Палестинское Общество РДМ в Иерусалиме Журнал О проекте Вопросы и ответы
Паломничество в Иерусалим и на Святую Землю
Рекомендуем
Новости сайта
«Мы показали возможности ИППО в организации многоаспектного путешествия на Святую Землю». На V семинаре для регионов представлен новый формат паломничества
Павел Платонов (Иерусалим). Долгий путь в Русскую Палестину
Елена Русецкая (Казахстан). Сборник духовной поэзии
Павел Платонов. Оцифровка и подготовка к публикации статьи Русские экскурсии в Святую Землю летом 1909 г. - Сообщения ИППО 
Дата в истории

1 ноября 2014 г. - 150-летие со дня рождения прмц.вел.кнг. Елисаветы Феодоровны

Фотогалрея

Главная страница фотогалереи


В предверии Нового 2014 года и Рождества Христова на Святой Земле

Сергиевское подворье Императорского Православного Палестинского Общества (ИППО): фотолетопись 1887-2010.

 
 
  
 
  
  
  
  
  
 
Интервью с паломником
Протоиерей Андрей Дьаконов. «Это была молитва...»
Материалы наших читателей

Даша Миронова. На Святой Земле 
И.Ахундова. Под покровом святой ЕлизаветыАвгустейшие паломники на Святой Земле

Электронный журнал "Православный поклонник на Святой Земле"

Проекты ПНПО "Россия в красках":
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг.
Удивительная находка в Иерусалиме или судьба альбома фотографий Святой Земли начала XX века
Славьте Христа  добрыми делами!

На Святой Земле

Обращение к посетителям сайта
 
Дорогие посетители, приглашаем вас к сотрудничеству в нашем интернет-проекте. Те, кто посетил Святую Землю, могут присылать свои путевые заметки, воспоминания, фотографии. Мы будем рады и тематическим материалам, которые могут пополнить разделы нашего сайта. Материалы можно присылать на наш почтовый ящик

Наш сайт о России "Россия в красках"
Россия в красках: история, православие и русская эмиграция


 
Главная / Библия и литература / Знакомые страницы глазами христианина / Мандельштам О. Э. / Осип Мандельштам: "Господи! – сказал я по ошибке…" Тамара Жирмунская
 
Осип Мандельштам: "Господи! – сказал я по ошибке…"
 
Позвонили по телефону или от кого-то услышала, что вышел наконец в Большой серии "Библиотеки поэта" долго скрываемый гений. Элемент случайности был несомненно. Потому что подхватилась, побежала в ближайший к дому книжный магазин, где, конечно, ни-че-го. От людей узнала: ждут завтра утром. И раненько, ещё в промозглой мгле, стояла, как штык, у запертых дверей. В толпе таких же, как сама: нечиновных, неблатных, кому рассчитывать можно только на быстроту реакции и собственные ноги.
 
Моего отца к тому времени уже не было в живых. Он-то, завзятый книжник, всё ведал наперёд, загодя знакомился с планами издательств (выходили такие брошюры для широкого пользования). Всю жизнь занимался грузовыми перевозками, а за хорошими книгами охотился. Вкус к чтению, видимо, привила дореволюционная классическая гимназия. И обо мне заботился: всё-таки дочка — литератор. Поздняя дочка — значит, и волнений больше, и заботы больше. Выйдя на пенсию, дежурил перед открытием то одного, то другого книжного. На Горького, на Пушкина, на Моховой, на Кировской. Если "выбрасывали" нужную новинку, немедля становился в очередь, ревниво следил за порядком. Книг пускали в продажу всегда меньше, чем число желающих их купить. Стоили они дёшево. Тогда, в конце 50-х — начале 60-х, спекуляция на этом фронте ещё стыдливо пряталась. Да и не было в семье таких денег, чтобы покупать по взвинченным ценам даже шедевры. Книжники всегда были начеку: перезванивались, передавали по цепочке, что где ожидается. Писали от руки списки. Выставляли часовых. Получить два экземпляра было невозможно. В одни руки — только одну книгу!
 
Дочь своего отца, я терпеливо ждала открытия магазина. Хлынули к прилавку, теснясь и волнуясь: где же он, где? У продавщицы — неприступный вид. От неё — ни словечка. Шум за спиной, разнотолки. Со склада привезли всего десять, нет, тридцать, а может, и все пятьдесят "мандельштамов". А хвост очередюги уже на улице. Достанется ли?.. Достался, достался! Прижимаю взятый с бою том к груди, не очень толстый, — половину, небось, выкинули. Скорей, скорей домой — и погрузиться в синий однотомник, как в синий океан. Как был бы счастлив папа. Он ждал книги О. М. с 59-го года! А на дворе — 1973-й…
 
Мои сведения о Мандельштаме были отрывочны. Знала, что поэт первого ряда, вровень с моими любимыми. Что петербуржец, учился в Тенишевском училище вместе с моим дядей Виктором Максимовичем Жирмунским, и Виктор Максимович первый написал о нём. Однажды, ночуя на даче в Комарове, попросила у В. М. Ж. разрешения взять в свою комнату первый том американского издания и читала полночи. "Там много ошибок! — предупредил меня хозяин. И поморщился, словно от зубной боли. Хотя, чуждый любой необъективности, тотчас “поправился”: — Но это пока единственный полно изданный Мандельштам".
 
Мне ошибки не были видны. Лёгкая привилегия невежды. Только теперь, сравнивая то издание с последующими, вижу, какой невольный урон в ряде случаев был нанесён поэту. Издатели Глеб Струве и Борис Филиппов это сознавали. Им же пришлось иметь дело с неканоническими редакциями стихов, с машинописными и самиздатовскими копиями. Сличая их, они стремились установить наиболее "мандельштамовский" текст. И, как правило, это удавалось. Спасибо им от всех тех, кто тогда же прочёл и стихи, и прозу О. М., постарался вникнуть в серьёзный литературоведческий комментарий! Такого поэта надо читать многократно. Издатели-эмигранты проторили к нему дорогу.
 
Трудный поэт. Непривычный. И внешне не очень располагающий к себе. Это тебе не венецианец эпохи Возрождения — Блок, не златокудрый Лель — Есенин, не вычеканенный, точно на коллекционной монете, Пастернак.
 
А как его прославляла в стихах Цветаева: "Чьи руки бережные трогали / Твои ресницы, красота? / Когда, и как, и кем, и много ли / Целованы твои уста — / Не спрашиваю. Дух мой алчущий / Переборол сию мечту. / В тебе божественного мальчика / Десятилетнего я чту…" Цитирую так, как издавна помню наизусть. В Интернете — другой вариант, но его пусть запомнят новые поколения. NB текстологам: не всегда последующая авторская редакция совершеннее предыдущей; тут надо думать и думать… Та же Марина Ивановна — в прозе: "У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи, головная посадка верблюда…"
 
Одно из стихотворений О. М., посвящённых Марине, начинается эпатирующей строкой, как будто по нашей теме: "Не веря воскресенья чуду, / На кладбище гуляли мы. / — Ты знаешь, мне земля повсюду / Напоминает те холмы…" Написано в 16-м году, после того, как уже известный поэт, "молодой Державин", по словам щедрой Цветаевой, гостил у неё в "тёмной, деревянной и юродивой слободе".
 
Мне не раз случалось бывать в бывшей Александровой слободе, теперешнем городе Александрове Владимирской области, где ежегодно проходили летние цветаевские праздники. Посетителей вели в скромный музей, показывали любовно сделанную местными ревнителями экспозицию. Веточка искусственной глицинии переносила в Коктебель, где летом 1915 года Марина познакомилась с Осипом. Плохие по качеству, но бесценные по содержанию фото шестнадцатого года передавали сугубую домашность загородного быта сестёр Цветаевых, впечатывали в память их молодые образы, до всего, что потом случилось с ними и их близкими, лица их мужей и детей: девочки Али и мальчика Андрюши.
 
Как-то в начале 90-х поехал с нами и сын Анастасии Ивановны Цветаевой, Андрей Борисович Трухачёв, было ему тогда под восемьдесят. Странно было совмещать оба его лица, детское, на музейной фотографии, и стариковское, слышать его ещё бодрый голос, толковавший о том, что где-то здесь схоронена библиотека Ивана Грозного. В гулком коридоре переходивших из одного в другое исторических времён эхом звучал для меня его вопрос, когда-то обращённый к Мандельштаму: "Дядя Ося, кто тебе так голову отвернул?"
 
Давно известно: "от двух до пяти" все дети талантливы. Все охотно пробуют на вкус слова материнского языка, без всяких понуканий становятся языкознатцами и языкотворцами. Но сохраняют эту способность и проносят её через жизнь единицы. "Дядя Ося" — из их числа.
 
"Только детские книги читать, / Только детские думы лелеять, / Всё большое далёко развеять, / Из глубокой печали восстать…" — эти строки семнадцатилетнего Осипа я воспринимаю как необременительное, человеческое и поэтическое, кредо, как золотой шов, соединяющий детство и то неумолимое, что наступит потом. Замедлить шаг, задержаться взглядом на этой чудной вазе ("Цветочная проснулась ваза / И выплеснула свой хрусталь"), на этой фарфоровой тарелке с "отточенным и мелким" узором. Именно "мелким", потому что первой поре жизни присущи эта здоровая близорукость, эта неутолимая любознательность: разглядывать микромир как ошеломляющее открытие.
 
Помню, как ещё в школьные годы меня поразило четверостишие:
 
Немного красного вина,
Немного солнечного мая —
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна.
 
Это тоже было сказано по-детски — грамматически неправильно, но ярко и точно.
 
Четыре строки про бисквит приводились, сколько мне помнится, как пример художественной вольности в старом "Словаре поэтических терминов". Фамилию поэта, не входившего в школьную программу, я не запомнила, а строки запомнила. С четырнадцати лет они живут во мне…
 
Кто склонен влюбляться в стихи, едва ли найдёт у других авторов столько подходящих объектов, как у Мандельштама. Я особо не выбирала, но почти все строфы, на которых открылась книга, как марки с водяными знаками: на просвет видно больше, чем мимолетному взгляду. А достоинство такой "марки" как раз в водяных знаках.
 
Душный сумрак кроет ложе,
Напряжённо дышит грудь.
Может, мне всего дороже
Тонкий крест и тайный путь.
………………………………
…Упасть на древние плиты
И к страстному Богу воззвать,
И знать, что молитвой слиты
Все чувства в одну благодать…
………………………………
Воздух пасмурный влажен и гулок;
Хорошо и не страшно в лесу.
Лёгкий крест одиноких прогулок
Я покорно опять понесу…
…………………………………
О небо, небо, ты мне будешь сниться!
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!
…………………………………
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
 
Третью строку последнего восьмистишия я сочла возможным вынести в название этой главы. "Как же так? — пожмёт плечами ортодоксальный читатель. — Неужели будущий великий поэт, воспитанный в традициях великой русской литературы, таким изящным способом утверждает своё безверие или, во всяком случае, свою неспособность к вере в Бога — основному вопросу человеческой жизни?"
 
Не нахожу ни того, ни другого в этих волшебных стихах. Давно замечено: между безверием и верой лежит туманное, зыбкое пространство. Немногие его минуют или одолевают в один-два перехода; некоторые застревают посередине навсегда. Поэтом уловлен тот несказанный миг, когда жажда веры, врождённая потребность в вере опережают волевой шаг к вере. Сделать его или не сделать, быть или не быть? Неужели воззвать к Господу — значит, совершить ошибку? Божье имя не просто вылетело из груди автора — оно оставило позади себя пустоту. "Пустая клетка" тут воспринимается и как вместилище "большой птицы" — имени Божьего, и как грудная клетка — вместилище сердца, души.
 
Есть у раннего О. М. и другие строки о "пустоте" — антиподе веры: "Я вижу месяц бездыханный / И небо мертвенней холста; / Твой мир болезненный и странный / Я принимаю, пустота!"; "Кружевом, камень, будь / И паутиной стань: / Неба пустую грудь / Тонкой иглою рань"; "Паденье — неизменный спутник страха, / И самый страх есть чувство пустоты…"
 
Заворожённые звучанием стихов, мы не всегда вглядываемся в даль и глубь содержания.
 
"Чтоб тебе пусто было!" — говорим мы в сердцах, не задумываясь об ужасе такого состояния. Пусто в душе — пусто вокруг; пустота притягивает подобное; всякий вакуум охотно заполняется чернотой. Библия недаром многократно говорит о "пустоте". Несколько примеров. "Земля же была безвидна и пуста" (Быт 1. 2) до начала всех начал, до сотворения. Вышней волей она стала обитаема, и залита светом, и заполнена людьми и другими тварями. За непослушание, за "гордое упорство" Творец грозит человеку карой: "Города ваши сделаю пустынею, и опустошу святилища ваши (…) Опустошу землю вашу, так что изумятся о ней враги ваши, поселившиеся на ней" (Лев 26. 31–32). Изливая ветхозаветную ярость на врагов своих, Псалмопевец обращается к Богу с гневной мольбой: "Жилище их да будет пусто" (Пс 69 [68]. 26)… Потом эти суровые пожелания отзовутся в Новом Завете: "Се, оставляется вам дом ваш пуст" (Мф 23. 38; Лк 13. 35). Последние слова обращены Христом к Иерусалиму, побивающему пророков камнями.
 
Не хочу логически спрямлять сложный и мучительный, судя по всему, процесс обретения Осипом Мандельштамом христианской веры. В еврейской среде, откуда он вышел, такой шаг считался конформистским, если не предательским. Для нас важно, что это произошло, и сделано было… на сей счёт существуют разные мнения, но мне думается, больше по внутренней потребности, чем из карьерных или любых других внешних побуждений. Иногда О. М. сближают с Генрихом Гейне, тоже принявшим в сознательном возрасте лютеранскую веру. Недавно я слышала такой пассаж: "Вот дедушка Генриха Гейне не крестился, однако ему всё в жизни удалось: путь наверх, уважение окружающих. А внук крестился, но тому даже профессуру в Мюнхенском университете не дали!"
 
Как там было с Гейне, пусть разбираются немецкие литературоведы. У нас же относительно О. М. есть личное свидетельство его жены Надежды Яковлевны Мандельштам, урождённой Хазиной. Отвечая на вопросы Элизабет де Мони (журнал "Континент", № 3), она коснулась и животрепещущей темы христианства.
 
Н. М.: Он был христианин, он верил в Христа.
 
Э. М.: Когда он крестился: в детстве или уже взрослым?
 
Н. М.: Взрослым. Ему было около 22 лет. Всегда пишут: "для того, чтобы поступить в университет", но это чепуха, блата хватило бы. Он просто верил, и это, конечно, на меня тоже оказало влияние.
 
Э. М.: Вы верующая?
 
Н. М.: Да. Хожу в церковь…
 
Судить о религиозных чувствах ближнего, пытаться проследить его путь к вере и утверждение на этом пути — большой риск и заведомо нецеломудренное действо. У меня не вызывает сомнений, что христианин Мандельштам своё еврейство нёс достойно; однажды на полном серьёзе вызвал на дуэль Велемира Хлебникова, задевшего его национальные чувства. Есть стихи разных лет, которые варьируют иудейские, ветхозаветные мотивы: "Мне стало страшно жизнь отжить…", "Эта ночь непоправима…", "Среди священников левитом молодым…". А разве ранние христиане отрекались от своего происхождения?..
 
Если разговор идёт о вере поэта, естественно обращение к его стихам — так, пытаясь заглянуть внутрь помещения, приникают снаружи к окошку, не обязательно доверчиво распахнутому навстречу нашему любопытству. Мандельштамовские "окна" почти всегда затенены, почти всегда, чтобы увидеть, что там, в глубине, в святая святых, требуется немалое усилие со стороны читателя…
 
Предвоенными годами датированы вещи, которые только условно можно назвать религиозными: "Лютеранин", "Айя-София", "Notre Dame", "Encyclica", "Посох", "Аббат". Выбор поэтом объектов "культового назначения", та заинтересованность, с какой он пишет об "архитектуре духа" и его служителях, безусловно, говорят о многом. Но за торжественностью слога, за великолепием образов почти сходит на нет живое чувство веры. Перед нами, безусловно, алчущий всё новых эстетических потрясений паломник, молодой человек с восприимчивой до болезненности душой и прекрасным художественным вкусом. Однако ради чего отправился он в это как будто нескончаемое паломничество? Слишком редко прорывается сквозь торжественный и мерный рокот строк нервный голос его души:
 
И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада
И в полдень матовый горим, как свечи.
 
("Лютеранин", 1912)
 
Все поименованные выше стихи — скорее гимн во славу культуры, "вечное возвращение к единственному творческому акту, положившему начало нашей исторической эре", как писал О. М. в своём докладе "Скрябин и христианство" (другое название "Пушкин и Скрябин"). Доклад был прочитан в Санкт-Петербургском религиозно-философском обществе скорее всего в 1915 году. Рукопись сохранилась не полностью, но мыслей в ней непочатый край. Главная: искусство — "свободное и радостное подражание Христу", перед искусством не стоит задача искупления, ибо мир уже искуплен Христом. Художник — не раб и не проповедник. Божество играет с ним, как с ребёнком, "позволяя блуждать по тропинкам мистерии", "чтобы мы (художники. — Т. Ж.) как бы сами от себя напали на искупление".
 
Говоря более привычным для нас языком, художник свободно и радостно повторяет в малом масштабе все этапы земной жизни и страстей Христовых: от Рождества через Распятие к Воскресению.
 
Осип Эмильевич не ошибся в отношении себя самого и ещё многих, слишком многих выдающихся и рядовых современников. Высказанное в мажорном ключе прорицание обернулось для него жизненной трагедией. "Лёгкий крест", "тонкий крест" (повторяю эпитеты из ранней лирики Мандельштама) вырос в символ распятия, в орудие казни…
 
Молодой Осип Эмильевич, восходящее светило новой русской поэзии, искромётный собеседник, античник, западник, впитавший глубже, чем кто-либо из поэтов-современников, мировую культуру и давший ей свободный доступ в свои стихи, до революционных потрясений 17-го года успел побывать в нескольких европейских странах. Полгода прожил в Париже, увлечённый французскими символистами. Недолго учился в Германии, в Гейдельбергском университете. Город теснил обилием камня: горные гряды, полуразрушенные крепостные стены, каменные дома, камнем мощённые мостовые. Не потому ли первая, самая знаменитая книга Мандельштама называется "Камень"? Университет славился своими преподавателями; учебные аудитории кишели студентами из России, в основном евреями, не уместившимися в прокрустово ложе процентной нормы. Публичные лекции по философии и истории собирали полные залы.
 
В первые же каникулы гейдельбергский студент отправился в Италию.
 
До сих пор точно неизвестно, был или не был он в Риме. Судя по чужим мемуарам — не был. Судя по стихам — был. Латинский дух — назвать его католическим было бы неправомочно — вольно дышит в его стихах 10-х годов.
 
Поговорим о Риме — дивный град!
Он утвердился купола победой.
Послушаем апостольское credo:
Несётся пыль и радуги висят.
На Авентине вечно ждут царя —
Двунадесятых праздников кануны —
И строго-канонические луны
Не могут изменить календаря.
На дольний мир бросает пепел бурый
Над форумом огромная луна,
И голова моя обнажена —
О холод католической тонзуры!
 
Не забудем, что в Откровении апостола Иоанна радуга видится вокруг престола, стоящего на небе (4. 3), что другого апостола, Павла, спасло от бичевания римское гражданство, а до того его гонители "метали одежды и бросали пыль на воздух" (Деян 22. 23). С другой стороны, римские воины были среди главных отрицательных персонажей при Голгофе, а теперь вот, распяв Царя Иудейского, "на Авентине вечно ждут царя"… те же римляне, может быть, их потомки… "Двунадесятые праздники" — это 12 важнейших православных праздников, включающих и Вход в Иерусалим, и Вознесение, и Троицу…
 
Как всегда, стих Мандельштама написан так густо, несёт столько информации, что любое толкование остаётся личным риском толкователя. Впрочем, сам автор не любил субъективных интерпретаций стихов и писал в статье "Выпад": "Критики как произвольного истолкования поэзии не должно существовать, она должна уступить объективному научному исследованию, науке о поэзии". Кажется фантазией, но факт: с годами стихи
 
О. М. под пристальным взором становятся всё голографичнее, открываются, как бутон розы. Не потому ли растёт число мандельштамоведов, выходят всё более пухлые книги о нём, проводятся посвящённые ему симпозиумы и конференции? Сейчас, по словам Павла Нерлера, одного из авторитетных мандельштамоведов, создаётся Мандельштамовская энциклопедия (типа Лермонтовской) — над ней работают влюблённые в материал исследователи, не менее пятидесяти человек.
 
Для меня было сюрпризом, что и школа занялась "разгадкой" его стихов — значит, востребован юными, ничем ещё не замутнёнными мозгами. Газета для учителей и учеников "Литература" (главный редактор Геннадий Красухин) под рубрикой "Готовимся к сочинению" предлагает старшеклассникам разобрать с поэтической точки зрения восьмистишие 1914 года:
 
Есть иволги в лесах, и гласных долгота
В тонических стихах единственная мера.
Но только раз в году бывает разлита
В природе длительность, как в метрике Гомера.
Как бы цезурою зияет этот день:
Уже с утра покой и трудные длинноты;
Волы на пастбище, и золотая лень
Из тростника извлечь богатство целой ноты.
 
Подросткам задаётся десять вопросов, например такой: как можно объяснить строку "Уже с утра покой и трудные длинноты"? Хочу ученицей в эту школу! Хочу с ранних лет приучиться к художественной гимнастике ума, чтобы уже никогда не отходить от балетного станка интеллекта…
 
Но мы отвлеклись от латинского, читай староевропейского, духа мандельштамовских стихов… В римском цикле самым пророческим и ёмким представляется мне стихотворение "Природа — тот же Рим…". Отдалённая перекличка с Тютчевым ("Не то, что мните вы, природа…" и "Природа — сфинкс…") — только первый слой этого, точно сбитого из одних поэтических электронов, восьмистишия. Девяносто лет прошло с момента его написания, но не стареет его смысл, не ветшает форма. Это, действительно, вечные стихи. Вечные стихи о Вечном городе:
 
Природа — тот же Рим и отразилась в нём.
Мы видим образы его гражданской мощи
В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,
На форуме полей и в колоннаде рощи.
Природа — тот же Рим, и, кажется, опять
Нам незачем богов напрасно беспокоить:
Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить
 
У меня лично вызывают содрогание эти "внутренности жертв". Да, был в древности такой способ гадания, но у Мандельштама ударные слова всегда многозначны и многогранны. Развороченные взрывами трупы, то, что сейчас стыдливо именуется "фрагментами человеческих тел", предстают перед взором современного читателя. Не потому ли поэт так ненавидел, по свидетельству жены, всяческие кулинарные потроха? Его преследовали ассоциации…
 
Под стихотворением стоит: 1914 год. С него-то всё и началось. Точно разверзлись врата ада и сбылось предсказанное евангелистом Матфеем: "…восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам" (Мф 24. 7).
 
Сам Осип Эмильевич в Первой мировой войне не участвовал. Был освобождён от мобилизации в связи с "сердечной астенией". Царские законы оказались на стороне человека, а не государства. Больше в России таких милосердных времён не будет.
 
Рассуждая со знаком плюс или со знаком минус о главной русской революции в октябре 1917 года, мы всё-таки не умеем встать на место её современников. Не говорю — организаторов, активных участников, они-то ведали, что творят, или думали, что ведают. Но ведь и остальные люди, миллионы людей, живших на бывшей территории России, кроме разве, скажем, старообрядцев посреди непроходимой тайги, вольно или невольно оказались её участниками, быстро обнаружили себя втянутыми в её воронку или мясорубку — этот "кухонный" образ кажется мне точнее. Как встретили они судный час своей судьбы?
 
Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминает, что само слово "революция" гипнотизировало культурных людей. "Такие стихии не совершают ошибок!" — уверенно писала Лариса Рейснер; в молодости О. М. дружил с красавицей Ларисой, печатался в её журнальчике "Рудин"… Октябрь — третья вершина исторического похода к звёздам, самая высокая и неприступная, — был обречён на победу.
 
Тональность стихов Мандельштама меняется. Он больше не паломник по святым местам. Он — свидетель затмения солнца и попятного движения Земли, как будто изменившей наклон своей оси.
 
Прославим, братья,
сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенёт.
Восходишь ты в глухие годы —
О солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берёт.
Прославим власти сумрачное бремя,
Её невыносимый гнёт.
В ком сердце есть —
тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идёт.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек — и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живёт;
Сквозь сети — сумерки густые —
Не видно солнца, и земля плывёт.
Ну что ж, попробуем:
огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывёт. Мужайтесь, мужи.
Как плугом океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
 
1919
 
Стихи, известные многим, но от этого не менее загадочные. Сам автор указывал, что в процессе создания "Сумерек свободы" у него были "какие-то ассоциации с “Варягом”". Что можно понять так: "корабль времени", государство, не сдаётся, хотя идёт ко дну. Или поменяем порядок слов: идёт ко дну, но не сдаётся.
 
А что это за "народный вождь", который "в слезах" берёт на себя "роковое бремя"? Очень много сделавший для бессмертия Мандельштама в русской и мировой литературе Никита Струве склонен был считать, что это — Ленин. Но для меня, как, думаю, и для многих других российских читателей, Ленин и "слёзы" не сочетаются. Убедительнее мне кажется комментарий А. Г. Меца (О. Мандельштам. Полное собрание стихотворений. С.-Петербург. 1995). К тому же он — прямо по теме нашей книги: "…образ исчерпывает мотивы двух библейских цитат из краткой речи Патриарха Тихона, сказанной им 5(18) нояб. 1917 г.: “Ваша весть об избрании меня в Патриархи является для меня тем свитком, на котором было написано: “Плач и стон и горе” (Иез 2. 10)… Сколько и мне придётся глотать слёз и испускать стонов в настоящую тяжёлую годину! Подобно древнему вождю еврейского народа — пророку Моисею, и мне придётся говорить ко Господу: “И почему я не нашёл милости пред очами Твоими, что Ты возложил на меня бремя всего народа сего?..” (Числ 11. 11)".
 
Знал ли поэт, что бремя этого народного вождя придётся в той или иной степени разделить всем гражданам России, всем мужам и жёнам, в том числе и ему самому? Знал, не сомневаюсь. Ещё в ноябре 1917-го он твёрдым пером, точно обмакнув его не в чернила, а в собственную кровь, писал:
 
Кто знает, может быть, не хватит мне свечи,
И среди бела дня останусь я в ночи,
И, зёрнами дыша рассыпанного мака,
На голову надену митру мрака.
Как поздний патриарх в разрушенной Москве,
Неосвящённый мир неся на голове,
Чреватый слепотой и муками раздора,
Как Тихон — ставленник последнего собора!
 
Тремя годами позже у него рождается откровенно библейское, а значит, противное новому режиму стихотворение, которое, однако, некоторые исследователи считают нацеленным на… Белое движение. В прижизненные сборники не входило.
 
Где ночь бросает якоря
В глухих созвездьях Зодиака,
Сухие листья октября,
Глухие вскормленники мрака,
Куда летите вы? Зачем
От древа жизни вы отпали?
Вам чужд и странен Вифлеем,
И яслей вы не увидали.
Для вас потомства нет — увы,
Бесполая владеет вами злоба,
Бездетными сойдёте вы
В свои повапленные гробы.
И на пороге тишины,
Среди беспамятства природы,
Не вам, не вам обречены,
А звёздам вечные народы.
 
Справки требуют лишь церковно-славянские "повапленные гробы". Согласно словарю Даля, "вапить" — "красить". В русском переводе Евангелия находим слова Христа: "Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты. Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония" (Мф 23. 27–28).
 
В остальном "Где ночь бросает якоря…" — даже слишком понятное для Мандельштама стихотворение! По-моему, нападками на Белое движение тут и не пахнет. За такие стихи можно было принять пулю в лоб на год раньше Гумилёва. Расстрел Николая Степановича, единомышленника и друга, Осип Эмильевич переживал тяжело. Роковым двадцать первым годом помечено как будто невинное стихотворение О. М. "Умывался ночью на дворе…". Присоединяюсь к тем в корень смотрящим исследователям, кто связывает его с насильственной смертью Гумилёва:
 
Умывался ночью на дворе —
Твердь сияла грубыми звездами.
Звёздный луч — как соль на топоре,
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова,
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студёная чернее,
Чище смерть, солёнее беда,
И земля правдивей и страшнее.
 
Это двенадцатистишие, конечно же, выламывается из лирической зарисовки. И "грубые" звёзды, и "соль на топоре", и соль-звезда, и беда, что "солёнее" предыдущих, и, наконец, суровая итоговая строка передают авторское потрясение от чего-то недавно пережитого. Какой нюх был у цензоров эпохи военного коммунизма! Один такой, просматривая гранки харьковского журнала с мандельштамовскими стихами, возопил: "Какая соль? При чём здесь топор? Ничего не понимаю! Что Ленин скажет?" Но тогда отвергнутое в одном месте стихотворение могло ещё быть напечатано в другом — например, в русском немецком "Накануне". Вскоре и это кончилось…
 
В двадцать первом году пишется и стихотворение "Люблю под сводами седыя тишины…" Сокровенно-религиозное по сути, почти державинское по форме. Необычна предыстория этих стихов. В феврале 1921 года петроградцы отмечали годовщину смерти Пушкина. Как известно, отпевать его в Исаакиевском соборе Петербурга было в своё время запрещено. Выражаясь словами Мандельштама, "Мраморный Исакий — великолепный саркофаг — так и не дождался солнечного тела поэта". Мандельштам захотел исправить эту несправедливость. Заказал панихиду, собрал в Исаакиевском соборе друзей и знакомых, раздал свечки. Он благоговел перед Пушкиным. Гордился некоторым внешним сходством с поэтом. Так что за кимвальным державинско-боратынским, но более всего мандельштамовским стихом стоит многое (подробнее см. в статье Ирины Сурат "Смерть поэта. Мандельштам и Пушкин", "Новый мир" №3, 2003).
 
Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье
И трогательный чин — ему же все должны —
У Исаака отпеванье.
Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы
И в ветхом неводе генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.
Ветхозаветный дым на тёплых алтарях
И иерея голос сирый,
Смиренник царственный — снег чистый на плечах
И одичалые порфиры.
Соборы вечные Софии и Петра,
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета.
Не к вам влечётся дух в годины тяжких бед,
Сюда влачится по ступеням
Широкопасмурным несчастья волчий след,
Ему ж вовеки не изменим.
Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось свыше меры
В прохладных житницах, в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры.
 
Я целиком привела это стихотворение не только потому, что оно — по нашей теме, но и потому, что считаю его одним из лучших у поэта. Горькое пророчество о "волчьем следе", которому "вовеки не изменим", и теперь остаётся в силе. У О. М. со временем появился целый "волчий цикл" стихов, и "век-волкодав" в конце концов нашёл на него управу. Как будто не нужно доказывать, что такие стихи могли родиться только у горячо верующего христианина (Никита Струве называет его иудеохристианином). Но, представьте себе, приходится.
 
— Что-что? Мандельштам был верующим? Никогда не поверю! Он же поэт. Говорят, великий. А вера — это шоры на глазах. Поэтам противопоказана.
 
— Вы говорите, он был христианин? Бросьте! Он же — еврей! А что крестился, это, знаете, ни о чём не говорит. Сколько иудея святой водичкой ни поливай, еврейства с него не смоешь…
 
Это только две реплики из услышанных мной после лекции.
 
Бог им судья, оппонентам! Я о другом думаю. Какой опыт надо произвести над человеком, каким жёстким излучением воздействовать на него, чтобы он неуклонно отходил и однажды отошёл от живой веры? Не отрёкся, нет, не изменил явно своим прежним убеждениям. А вот так: продолжал жить, отброшенный "отборной собачиной" нелюдей на обочину, видел себя окольцованным волчьими следами и вдруг осознал, что веры больше нет, а если и осталось что-то на дне души, то это не помогает. Может быть, я ошибаюсь. Но так, похоже, случилось с Мандельштамом.
 
Он отнюдь не был завзятым диссидентом и тем, что уже в моё время одни — с презрением, другие — с пугливым придыханием называли "антисоветчик". Он был не выше этого, он был
 
вне этого. Его поэтический гений взлетал над липучей паутиной границ, политических, национальных, конфессиональных, где застревают даже сильные умы, вязнут свободные по духу натуры. Он любил жизнь, людей, Россию. Он хотел, а временами жаждал вписаться в новую действительность: "Пора вам знать: я тоже современник, / Я человек эпохи Москвошвея, / Смотрите, как на мне топорщится пиджак, / Как я ступать и говорить умею! / Попробуйте меня от века оторвать, / Ручаюсь вам — себе свернёте шею!" Сначала вроде бы получалось. Переводил прозу и стихи с иностранных языков, ходил на службу, работал в "Московском комсомольце" с литературной молодёжью. Меня тронули воспоминания полузабытых ныне литераторов "от сохи": Н. Кочина, автора романа "Девки", А. Глухова-Щуринского. "Оказывать молодым людям добро, благодетельствовать им он считал как бы своим кровным делом", — пишет последний. "У вас на трамвай есть? Вы обедали сегодня? Вот возьмите — осталась мелочь…" Такое людьми никогда не забывается.
 
А сам-то?.. Глубокое разочарование во всём, камень на сердце: "Всё думаешь: к чему бы приохотиться / Посереди хлопушек и шутих; / Перекипишь — а там, гляди, останется / Одна сумятица и безработица — / Пожалуйста, прикуривай у них!"
 
Безнадёжный жест рукой: в такой-то строфе нет рифмы? И не надо! Разве дело в рифме?! Пусть так и остаётся: "Нет, не спрятаться мне от великой муры / За извозчичью спину Москвы. / Я — трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу…"
 
И обращённое к жене (так она считала), но и к себе тоже — исповедническое: "Куда как страшно нам с тобой, / Товарищ большеротый мой! / Ох, как крошится наш табак, / Щелкунчик, дружок, дурак! / А мог бы жизнь просвистать скворцом, / Заесть ореховым пирогом — / Да, видно, нельзя никак…"
 
Если был у него перед замедленной и оттого ещё более отвратительной государственной расправой глубокий вдох, освободивший от кислородного голодания кору больших полушарий, больное сердце, никогда не дремлющий дух, то это вдох протяжённостью в двести дней, проведённых вместе с женой в Армении. Армения — страна древнего христианства, но, видимо, само это слово — христианство, без низвергающего эпитета, как и другие крамольные слова такого рода, сделали бы стихи непроходимыми. И появляется, возможно, подсознательно, "звериное и басенное" христианство (см. стихотворение №7). А удачный зачин цикла ("В год тридцать первый от рожденья века / Я возвратился, нет — читай: насильно / был возвращён в буддийскую Москву. / А перед тем я всё-таки увидел / Библейской скатертью богатый Арарат…") оказывается среди "Отрывков уничтоженных стихов".
 
Но всё равно цикл стихов об Армении прекрасен. Спасибо кавказской земле, последней "загранице", приютившей поэта. После стихов и прозы об Армении его перестают печатать.
 
Из буддийской Москвы он теперь вырывался только стихами. Германия, Италия снова возникают в его работе начала тридцатых годов.
 
Как всё лучшее у поэта, стихотворение "К немецкой речи" писано страстно, безоглядно, — есть в нём что-то от последнего слова осуждённого на смертную казнь. В автографе первоначально стояло четверостишие немецкого поэта XVIII века Эвальда-Христиана фон Клейста (не путать с Генрихом Клейстом, автором комедии "Разбитый кувшин"!), но потом автор убрал его сам. В переводе эпиграф звучит так: "Друг! Не упусти в суете самоё жизнь! / Ибо годы летят, / И сок винограда / Недолго ещё будет нас горячить". Э.-Х. фон Клейст погиб в Семилетней войне, в бою с русскими войсками. Судьба немецкого собрата-офицера ранила Мандельштама. Это ему, вернее, его романтизированному образу, отдана третья, может быть, самая вдохновенная строфа:
 
Поэзия, тебе полезны грозы!
Я вспоминаю немца-офицера:
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера.
Церера — античная богиня плодородия.
 
Думаю, правы авторы книги "Миры и столкновения Осипа Мандельштама", когда убедительно и остроумно доказывают, что ещё один поэт-офицер стоит за сценой этого стихотворения: Николай Гумилёв (Г. Г. Амелин и В. Я. Мордерер. Языки русской культуры. М.—С.-Пб., 2000). В то время отец акмеизма был персоной нон грата, но ученики и сподвижники хранили ему благодарную верность.
 
…Скажите мне, друзья, в какой Валгалле
Мы вместе с вами щёлкали орехи,
Какой свободой вы располагали,
Какие вы поставили мне вехи?
Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.
Когда я спал без облика и склада,
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык — он мне не нужен.
 
"Бог Нахтигаль" — не какой-то языческий бог. По-немецки Нахтигаль — соловей. Образ вызывает из небытия ещё одного поэта — Гейне, чьё стихотворение "В начале был соловей…" повествует о соловье — искупителе лесных птиц. Итак, автор присягает на верность сразу трём поэтам: одному русскому и двум немецким. Присягает на верность дружбе (стихи посвящены биологу Б. С. Кузину; Пилад в греческой мифологии — верный друг). Присягает на верность "чужой речи": поднятая иноязычными собратьями до поэзии, она становится всемирной. И, как тот офицер, павший на поле сражения, как Николай Гумилёв, расстрелянный по обвинению в контрреволюционной деятельности, Мандельштам готов принести себя в жертву неизбежному. Об этом — последняя строфа:
 
Бог Нахтигаль, меня ещё вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился. Слова шипят, бунтуют.
Но ты живёшь, и я с тобой спокоен.
 
Не буду настаивать на своём, но тончайший намёк на соловья-искупителя делает для меня это стихотворение религиозным. По-мандельштамовски причудливое, многослойное, оно несёт в себе согласие на крест. Именно на свободное и радостное принятие креста, о чём поэт писал когда-то…
 
Он изучает итальянский язык, пишет стихи о русских и итальянских поэтах, воскрешает в прозе Данте, в стихах — Ариосто, переводит сонеты Петрарки. О Риме напишет позже, в воронежской ссылке, но это будет уже другой Рим, где правят бал "италийские чернорубашечники — / Мёртвых цезарей злые щенки".
 
Выше, говоря о Риме мандельштамовской молодости, я дважды упомянула прилагательное "вечный". Кто-то назовёт его эпитетом и будет прав. "Вечные стихи", "вечный город", "вечное перо"… На этом свете нет ничего вечного; так что, в самом деле, это — троп, скрытый образ, выдающий желаемое за действительное.
 
Философское понятие "вечность" волновало поэта всегда.
 
На стёкла вечности уже легло
Моё дыхание, моё тепло, —
 
написал он в девятнадцать лет (стихотворение "Дано мне тело…").
 
Автор любопытного эссе о раннем Мандельштаме Cергей Стратановский ("Творчество и болезнь", журнал "Звезда" № 2, 2004) считает, что его слабому здоровьем герою "очень важно уверить себя и других, что нечто важное им уже сделано". Мол, не ровен час, он покинет этот свет, не реализовав и малой доли своих творческих сил. Так пусть останутся хотя бы юношеские стихи!
 
Я по-другому воспринимаю такие вещи.
 
Есть два несхожих взгляда на мир и на всё, что под ним подразумевается: взгляд с высоты птичьего полёта и взгляд с точки зрения вечности. Окинуть панораму мироздания, ни во что особенно не вглядываясь, но получив верное представление в целом, — это пространственный взгляд. Считать, что время — деньги вечности, что, проживая кусок своей жизни, мы успешно или не очень стяжаем для неизвестной нам цели толику внежизненного, вневременного, но объективно существующего, — это временной взгляд.
 
Осипу Мандельштаму он был присущ изначально, может быть, даже до рождения. А "стёкла вечности" — не только оксюморон, как утверждает Стратановский (они — хрупкие, недолгие, она — наоборот), но и символ прозрачности. Для вечности нет тайн, "нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано" (Мф 10. 26).
 
Именно в связи с "вечностью" хочется пригласить к нашему разговору поэта Константина Батюшкова. Необыкновенная тяга О. М. к старшему собрату отмечена многими. Общение с ним он когда-то начал и как задира, и как равный — тоже избранник муз.
 
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звёзд я осязаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь:
"Который час?" — его спросили здесь,
А он ответил любопытным:
     "Вечность".
 
1912
 
Кто как прочтёт эти строки; я долгое время читала их от обратного. Подобная "спесь", казалось мне, едва ли могла быть противна Мандельштаму. Он и сам рвался вовне из земной клетки пространства-времени и вполне вещественное стихотворение "Адмиралтейство" ("В столице северной томится пыльный тополь…") закончил десантом в бесконечность: "Сердито лепятся капризные медузы, / Как плуги брошены, ржавеют якоря — / И вот разорваны трёх измерений узы / И открываются всемирные моря". В конце концов, в спеси упрекали и самого Осипа Эмильевича. Вспомним гордо "отвёрнутую" голову! Да и что такое в сумме заносчивость и упрямство, мимо которых не прошли мемуаристы, как не спесь?
 
Интересна жизненная подоснова шестистишия. Рассказ-анекдот доктора Антона Дитриха, пользовавшего Батюшкова, известен по-немецки. Поэта спросили: "Was ist die Uhr?" И получили ответ: "Die Ewigkeit", то есть "Вечность". Тут, как видим, нет слова "здесь". Неужели оно понадобилось только для рифмы?
 
Или "здесь" — значит, на земле, в этом эоне, в этом временном измерении?..
 
Сейчас некоторые поэты, чтобы прослыть "смысловиками", легкомысленно играют словом "вечность", забывая, что некоторые слова нельзя произносить всуе. Не к ним ли, не к нам ли относится слишком поспешно реабилитированное мною слово "спесь"?
 
Среди юношеских стихов О. М., не вошедших в основное собрание, есть и такое, что начинается с выпада… против самого себя: "Не говорите мне о вечности — / Я не могу её вместить…" Там же и предостережение неудавшимся "смысловикам", в том числе автору этой главы. Напоминаю: оно касается "вечности":
 
Я слышу, как она растёт
И полуночным валом катится,
Но слишком дорого поплатится,
Кто слишком близко подойдёт.
 
Батюшков поплатился. Мандельштам поплатился. Кто следующий?..
 
Двух поэтов из разных столетий, из Золотого и Серебряного веков русской поэзии, роднит единственное в своём роде отношение к стиху, каждой его строчке, какое я назвала бы благоговейно-религиозным — не так ли в духовном экстазе, без малейшей натуги творились молитвы? Наполненность, плавность и величавость каждой смысловой единицы таковы, что отдельные строки и двустрочия звучат как законченный стих, впиваются в память… Проще передать впечатление зрительным образом: словно целая флотилия из малых судёнышек, великолепно оснащённая, при попутном ветре под всеми парусами скользит по выгнутой водяной сфере, стремясь к одной цели — запечатлеть совершенство богоданной речи.
 
Не случайно строки как Батюшкова, так и Мандельштама разобраны на эпиграфы. Афоризмы обоих поэтов подчас цитируются без ссылок на авторов как частица общего достояния.
 
"Я берег покидал туманный Альбиона…", "Я видел красоту, достойную венца…", "И гордый ум не победит / Любви холодными словами…" — это Батюшков.
 
"Бессонница. Гомер. Тугие паруса…", "В Петербурге мы сойдёмся снова…", "Останься пеной, Афродита, / И слово в музыку вернись…", "Я не увижу знаменитой “Федры”…", "Всё перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея…", "Твой брат, Петрополь, умирает…", "Кто может знать при слове — расставанье, / Какая нам разлука предстоит…", "Нет, никогда ничей я не был современник…", "Век мой, зверь мой…", "Не сравнивай: живущий несравним…", "Заблудился я в небе… Что делать?..", "Я должен жить, хотя я дважды умер…" — это Мандельштам.
 
Константин Батюшков ещё не раз возникнет в воображении Мандельштама и воплотится в удивительно вещественные строки. Между двумя стихами, обращёнными к К. Б., проляжет двадцатилетие, равное которому трудно сыскать в истории России. Уже проявил, хотя и не до конца, "век-властелин" свой волчий нрав, уже стало яснее ясного, что от него "некуда бежать", и со стороны О. М. несколько лет поэтической немоты и человеческой муки были ему ответом. Но мыслитель не может не мыслить, поэт не может не писать. И вот, разбуженный "уроками Армении", создав очищающий, широкого дыхания поэтический цикл "Армения" и "Путешествие в Армению" в прозе, Осип Эмильевич вызывает на рандеву держателя вечности и носителя "колокола братства".
 
Словно гуляка с волшебною тростью,
Батюшков нежный со мною живёт.
Он тополями шагает в замостье,
Нюхает розу и Дафну поёт.
Ни на минуту не веря в разлуку,
Кажется, я поклонился ему:
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму.
Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.
И не нашёл от смущения слов:
Ни у кого — этих звуков изгибы…
И никогда — этот говор валов…
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принёс
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слёз.
И отвечал мне оплакавший Тасса:
Я к величаньям ещё не привык;
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык…
 
"Лихорадочная зависть" сорокалетнего О. М. к счастливо праздному коллеге, кто пишет что и как захочет, кто сам себе хозяин во всём: в выборе образа жизни, образа мыслей, свободе лить слёзы (грех, не прощаемый идеологическими надсмотрщиками), оправданна и в 1932 году. Каждый же последующий год только усугублял тяжесть положения опального поэта. "Опальным" назвала его Ахматова, навестив в Воронеже, в ссылке, четырьмя годами позже. Но в сущности таковым он был всегда. Чрезвычайно целомудренный в проявлении веры, в самом начале тридцатых годов ещё не узник, не "враг народа", он не написал, а точно пробормотал или простонал свою, мандельштамовскую молитву:
 
Помоги, Господь, эту ночь прожить.
Я за жизнь боюсь, за твою рабу…
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
 
Надежда Яковлевна относила это стихотворение к разряду "гибельных". При жизни Осипа Эмильевича она его не знала, бесконечно доверявший ей и её поэтическому вкусу муж никогда ей его не читал.
 
К тому времени О. М. был, по существу, изгнан из литературы, унизительно тяжёл был быт, донимали безденежье и бесславие. Ценили его только старые друзья-поэты, немногочисленные критики и некоторые молодые литераторы — среди них С. Липкин, А. Тарковский, М. Петровых, А. Штейнберг.
 
Представляю, какое мстительное наслаждение испытывал тосковавший по мировой культуре бывший акмеист, выводя на "дорожку" (его слово) в "лапчатой, буддийской" Москве времён первой пятилетки Ариосто и Тассо, Державина и Языкова, Христиана Клейста и Гёте. Это и были его подлинные собеседники, творцы в ветхом мире нетленного языка. Высокому косноязычию, на котором переговариваются поэты через века и земные рубежи, посвящено мандельштамовское четверостишие (в слегка изменённом виде оно вошло в стихотворение "Ариост"):
 
Друг Ариосто, друг Петрарки,
Тасса друг —
Язык бессмысленный,
язык солёно-сладкий.
И звуков стакнутых
прелестные двойчатки —
Боюсь раскрыть ножом
двустворчатый жемчуг.
 
Туда, где царствовали газетная тягомотина, советский новояз и испорченный беспорядочными окраинными вливаниями русский, он запускал такие ослепительные фейерверки многозначных слов, такие раздражающие обывательское ухо тенишевские латинизмы и германизмы, такие небывалые метафоры, что до сих пор не утихают упрёки в зашифрованности и труднодоступности Мандельштама. А ведь именно через метафору "возможно подлинное прозрение в таинственную сущность жизни" (В. М. Жирмунский).
 
Я не собираюсь заниматься дешифровкой таких загадочных стихов
 
О. М., как, например, "Телефон" — это мне, как и большинству читателей, не по зубам. Стихотворению "Может быть, это точка безумия…" посвящено немало литературы, но, и прочитав всю доступную мне, я в него по-настоящему не проникаю. Одно из двух: или авторы не умеют донести до нас осмысленное ими. Или… неудобно даже высказывать второе предположение. Да почти в каждом стихотворении позднего Мандельштама есть так называемые дискретные строки. Многажды прославленные "Стихи о неизвестном солдате" тоже трудны для восприятия, хотя антивоенный пафос стихотворения каждому внятен и особенно важен сейчас, в милитаристском угаре начала двадцать первого века.
 
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?..
 
Восхищаюсь попыткой разъяснительного анализа, которую предприняла в связи с этим и другими поэтическими загадками О. М. безвременно ушедшая Ирина Михайловна Семенко (см. её книгу "Поэтика позднего Мандельштама". М., 1997). Благополучно здравствующий ныне Вячеслав Всеволодович Иванов, рассматривая эти стихи в контексте мировой поэзии, вынужден привлекать такие научные и философские понятия, как теория относительности, бергсоновское понимание времени, скорость света и т. п.
 
Как все обыкновенные смертные, любящие стихи, я такой всеобъемлющей эрудицией не обладаю. Но верю, что все "шарады" великого поэта будут когда-нибудь прочитаны так, как они писались. Ибо шифровальщик — не столько автор, сколько то огромное и пока не познанное, что через него прорывалось и прорвалось на бумагу, да только наши органы восприятия слабоваты для этой лавины информации из будущего.
 
Недавно в Баварской городской библиотеке я листала книгу Лады Пановой — толстенный, изумрудного цвета том "Мир, пространство, время в поэзии Осипа Мандельштама" (М., Языки славянской культуры, 2003). Мастер структурного анализа, Л. П., в частности, разбирает по косточкам стихотворение 1923 года "Нашедший подкову". Раньше оно не останавливало внимания учёных мужей и дам. И вот эти стихи дождались своего второго рождения… Дождутся и другие — дайте срок…
 
Обстоятельства последних лет жизни Мандельштама слишком известны. В ноябре 1933 года он пишет злую эпиграмму на Сталина ("Мы живём, под собою не чуя страны…") и с безоглядностью, свойственной только подросткам и поэтам, читает её в узком кругу, своим знакомым. На него доносят. Он вызван к следователю, допрошен с пристрастием, своего авторства не отрицает. В тюрьме близок к помешательству. Внутреннее состояние — ужасное. Приговор — неожиданно "мягкий": высылка в Чердынь, на Каму. Запертый в глухом углу, куда с ним, больным и беспомощным, слава Богу, разрешили поехать жене, ведёт себя, с точки зрения психологов, неадекватно; с точки зрения здравого смысла, как умалишённый. Его мучают галлюцинации. Граница между явью и видениями стирается. Он в постоянном страхе. Уверен: грядёт палаческая расправа. В одну из таких минут выбрасывается из окна больницы, ломает руку. "Ося психически болен", — пишет родным Надежда Яковлевна. В Москве за него хлопочут Ахматова, Пастернак, в дело неожиданно вмешивается Бухарин, не слишком любивший стихи О. М.
 
И ссыльного вдруг переводят в Воронеж, наугад выбранный супругами Мандельштам.
 
О трёх годах, прожитых О. М. и Н. Я. в Воронеже, обычно говорят как о времени благословенном, плодотворном. Да, там написано много стихов, среди которых есть настоящие шедевры. Да, к семье Мандельштамов, кочующих с квартиры на квартиру (а точнее, из комнатёнки в комнатёнку), бесправных, подозрительных для окружающих, доброй волной бытия были прибиты достойные читатели и собеседники: воронежцы Наташа Штемпель и её мать, ссыльный филолог и текстолог Сергей Рудаков (погиб на фронте), ссыльный библиограф, редактор, литературовед Павел Калецкий (погиб в ленинградскую блокаду). Их навещали самые отважные из оставшихся на свободе друзей и родных: Анна Ахматова, Эмма Герштейн, брат Осипа Александр Эмильевич, брат Надежды Яковлевны. Можно было, особенно вначале, получать кое-какие литературные заказы, что-то зарабатывать, как-то жить…
 
Но читать письма Мандельштама из воронежской ссылки — боль и стыд за окружающих трусов и равнодушных. Градус душевной муки в них даже выше, чем в таких горчайших стихах, как "Я около Кольцова / Как сокол закольцован…", "Я молю, как жалости и милости…", "Куда мне деться в этом январе…", "Ещё не умер ты…". Это последнее, особенно любимое Ахматовой, хочу напомнить читателям:
 
Ещё не умер ты. Ещё ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В роскошной бедности,
в могучей нищете
Живи спокоен
и утешен —
Благословенны
дни и ночи те,
И сладкогласный труд
безгрешен.
Несчастлив
тот, кого,
как тень его,
Пугает лай
и ветер косит,
И жалок тот,
кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.
 
Среди немногих книг, захваченных с собой или привезённых близкими, чтобы скрасить существование воронежского ссыльного, были и стихи Константина Батюшкова. Только ли осознанное поэтическое родство влекло Мандельштама к певцу Дафны и Тасса? Полагаю, что нет. Было и ещё что-то, очень важное для Осипа Эмильевича.
 
В главе о Библии и Батюшкове (см. журнал "Юность" № 8 за 1994 год и мою книгу "Библия и русская поэзия". М., Изограф, 1999) я рассказала, как боролись в нём "белый" и "чёрный" человек, трезвость ума и безумие, как неразрывно это было связано с верой и безверием. Строкой "И вера пролила спасительный елей / В лампаду чистую надежды" предшественник Мандельштама открыл новую страницу своей жизни; то, что на ней было начертано, волнует нас до сих пор. Тяготевшая над ним наследственность то отступала, притаившись за житейскими неурядицами, то снова брала его в оборот, чтобы наконец на много лет, до самой смерти, запереть в сумасшедшем доме.
 
У нас нет реальных доказательств, что вера как-то поддержала в несчастье Осипа Эмильевича. Мне даже кажется, что согрешил поэт не тогда, когда в печально известных стихах во славу Сталина как бы испрашивал прощения и снисхождения к себе, а когда совершил бессознательную подмену. Нарушил Моисеевы заповеди: "Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим" и "Не делай себе кумира…" (Исх 20. 3—4). Тираны не знают пощады. Всемилостив один Бог.
 
А как он корпел над этими стихами! В каких творческих муках их созидал! Подхалиму сочинить верноподданнический стишок — просто. Поэту, почему-либо увидевшему во всесильном временщике самого Господа, — ох, как нелегко! "Это была болезнь", — сказал он потом Ахматовой.
 
Вера отступилась от него. Зато оставалась надежда — Надежда с большой буквы, его жена. Наверное, она была ему послана высшими силами. Не красавица, но умница. Не смиренница, а воительница. Разумеется, не с ним, а за него. Охраняла, сопровождала, берегла. Не боялась ради спасения мужа выйти без забрала на бой с монстром государственного насилия. Была первым слушателем его стихов. Переписчицей. Редактором. Стала их главным собирателем. Знала наизусть всего неопубликованного Мандельштама. Как это помогло через десятилетия при подготовке к изданию его книг! Написала прогремевшие на весь мир "Воспоминания". В них не только воскресила его страдальческий облик, но и резко высветила такие грани бесчеловечного времени, о которых предпочтительнее было молчать. Создала без лести, пусть и с перехлёстами, коллективный портрет современной ей творческой среды, где были и благородные, милосердные души. Но все жили в страхе, боялись протянуть гонимому руку помощи, боялись творить добро. Исключений — немного. Одно из них — Ахматова. Её верность и преданность чете Мандельштамов не имеют себе равных.
 
Я присутствовала на похоронах Надежды Яковлевны. Второго января 1981 года в церкви у Речного вокзала отпевал спутницу великого поэта её духовный отец: Александр Мень.
 
Его проповедь о безумии слышала я однажды в новодеревенской церкви. Ещё раз повторю то, что писала в главе о Батюшкове. Все мы без исключения, говорил о. А., подвержены затмению разума. Грань между психическим здоровьем и болезнью так тонка! Только созидание в душе высших духовных ценностей, перенесение центра тяжести с себя любимого на Всевидящее Око дают опору психике.
 
Был ли изначально предрасположен к психической болезни Мандельштам — вопрос сложный. Исследователи обычно педалируют его физическое нездоровье (астму, слабое сердце), обходя уязвимейшую у больших художников область души. Любой серьёзный психиатр подтвердит, что, когда речь идёт о художественном таланте, а тем более о гении, границы его душевного здоровья сильно раздвигаются по сравнению с так называемой среднестатистической особью (не уверена, что такая водится в природе. — Т. Ж.). Религиозные метания молодого Мандельштама, как и метания во все годы жизни: чисто человеческие, поэтические, гражданские, — свидетельство внутренней неустойчивости, ранимости, болезненной впечатлительности, но без них не было бы поэта. Это ещё не болезнь!
 
Его действительно свели с ума. Жестоко и планомерно. Тёмные силы поднебесные и их клевреты в пыточных камерах и cледовательских кабинетах играли с ним, как кошка с мышью. То "брали на прикус" (это ощущение опережающе передано в одном из образов О. М.), то как будто ослабляли хватку, то душили, то ослабляли петлю, для того только, чтобы вконец истерзанного поэта безвозвратно ввергнуть в прижизненную преисподнюю.
 
Ссылка в Чердынь и ссылка в Воронеж напоминают мне хорошо продуманное чередование злого и "доброго" следователей на допросах заключённых — отработанную в чекистских застенках дьявольскую систему. Первый заставлял узника сжиматься в комок, внутренне ощетиниваться, страдать в открытую. Вышибал из несчастных самооговоры и компромат на невинных людей. Второй способствовал расслаблению, дарил ложные несбыточные надежды, вёл к душевному краху. Я не сбрасываю со счетов созданные в Воронеже стихи. Но не сомневаюсь, что творились они не благодаря, а вопреки обстоятельствам жизни.
 
О воронежском периоде жизни Мандельштама написано много. Горячо рекомендую читателям выпущенные в Воронеже, с чувством любви и покаяния написанные и составленные книги: "Жизнь и творчество
 
О. Э. Мандельштама. Воспоминания, материалы к биографии, “новые стихи”, комментарии, исследования" (Издательство Воронежского университета, 1990) и "Воронежские тетради" (Издательство им. Е. А. Болховитинова, 1999).
 
Зная, что я занимаюсь Мандельштамом, ныне живущий в Чехии русский писатель Виктор Казаков припас для меня газету "Известия" за 25 июня 2004 года, где целую полосу занимает исследование, оно же комментарий, оно же реквием поэту, заместителя председателя Мандельштамовского общества Павла Нерлера: "Пусти меня, отдай меня, Воронеж…" Повторять здесь читанное ранее и читанное впервые о садистски растянутой на четыре с половиной года смертной казни поэта слишком тяжко. Поэтому воспользуюсь газетной публикацией.
 
"16 мая 1937 года Воронеж его отпустил: срок ссылки истёк. Вернулись в Москву. Но жить здесь они права не имели.
 
101-й километр — прописка не ближе, чем за сто вёрст от Москвы (…) Месяц Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна ищут, где поселиться — Малоярославец, Таруса, Савёлово, наконец — Калинин. Он по-прежнему пишет. По-прежнему сидит без денег — живут с женой на то, что подкидывают друзья.
 
А в марте неожиданное благодеяние — Литфонд выделяет Мандельштаму путёвку в дом отдыха "Саматиха"(…) Ранним утром 2 мая Мандельштама в Саматихе арестовывают (…) Ему дали пять лет, везли в Магадан, но Мандельштам быстро стал полным доходягой, оставили в пересыльном лагере “Вторая речка” под Владивостоком. Здесь и умер от сердечного приступа и общего истощения. Зарыли вместе с другими покойниками в траншее неподалёку. В молодости друзья звали Мандельштама “златозубом” — что ж, урки выбили у мёртвого поэта изо рта золотые коронки"…
 
Как не позавидовать мирно почившему в Бозе Константину Батюшкову, за здравие которого и в сумасшедшем доме служились молебны (в одном из них принимал участие Пушкин).
 
…Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!
 
Тамара Жирмунская
 
Источник Истина и жизнь № 3/2005  
                  Истина и жизнь № 4/2005
                  Истина и жизнь №  5/2005
 


[Версия для печати]
  © 2005 – 2014 Православный паломнический центр
«Россия в красках» в Иерусалиме

Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: palomnic2@gmail.com